Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 25 из 52

Мы строим прекрасный мир, наши цели благородны, мы опираемся на лучшие человеческие качества, – но почему же вокруг голод, репрессии, доносы, самоубийства, тюрьмы и расстрелы?

Ответа не было не только у Ольги, но у всего ее поколения.

Начало войны

Мы предчувствовали полыханье

этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина! Возьми их у меня!

Ольга Берггольц

Война сняла все вопросы.

Война, как это ни парадоксально, для Ольги стала настоящим освобождением.

Два предыдущих года были периодом затяжной депрессии. Ее стихи с трудом брали в журнал "Звезда" (о тех, что писались в тюрьме, не могло быть и речи!). В марте 1940-го она живет в Доме творчества в Детском Селе, где неподалеку в санатории умерла ее Ира, в том самом Доме творчества, откуда ее забрали в тюрьму, – и пишет о внутренней смерти, наступившей с гибелью дочери и гибелью "общей идеи". Лечиться у психиатра, думает она, не имеет смысла, потому что у нее все отнято. И что страшнее всего, надо продолжать жить. Даже короткий роман в Коктебеле с молодым поэтом Сергеем Наровчатовым лишь на время заряжает ее энергией. Теперь все чаще в жизни Ольги как спасение от невыносимой реальности появляется вино, в котором топится ненадолго тоска.

И вот – война.

Никто не знал, что их ждет. Готовились воевать, сражаться, гнать врага от своих границ. В первые дни общая картина представлялась многим скорее жизнеутверждающей: война продлится недолго, к зиме мы победим.

Николай Молчанов, скрыв свой тяжелый диагноз, 26 июня 1941 года ушел на фронт, но через месяц его комиссовали.

Ольга потом утверждала, что, когда Николай вернулся с фронта, они "влюбились в друг друга с какой-то особой обостренно-нежной, предразлучной влюбленностью… Помню, стояли мы один раз с ним на солярии, бомбежка была дикая, было светло от пожаров как днем, и этот свист от бомб – подлый и смертный. Я изнемогала от страха, но стояла, я же была комиссаром дома. И Коля вдруг подошел ко мне, взял мое лицо в ладони, поцеловал в губы и сказал: "Знаешь, если один из нас погибнет, то другой обязан досмотреть трагедию до конца", я ответила: "Ладно, Коля, досмотрю"".

Все, что случилось в Ольгиной судьбе в последующие месяцы и годы, будет возвращать ее к той "предразлучной влюбленности", к тому, что подспудно "знала": он уйдет, а она останется, но он будет с ней рядом – всегда.

В конце июня Союз писателей направил Ольгу на работу в Радиокомитет (Дом радио) возле Невского проспекта. Она попала в отдел, начальником которого был Яков Бабушкин[83], а редактором (и военкором) – молодой филолог Юрий Макогоненко[84]. Он же давал ей редакционные задания. С первых дней знакомства он стал ухаживать за ней, и она принимала его знаки внимания с удовольствием – Макогоненко ей нравился: веселый, красивый, талантливый, деятельный.

К августу блицкриг начал пробуксовывать, и немецкие войска все больше сосредотачивались на Центральном направлении. На Северном же немцы близко подошли к Ленинграду, но с ходу захватить город не удалось, город взят в кольцо. Ольга записывает:

"22 августа 1941. Ровно два месяца войны. В этот день, два месяца назад, мы о ней узнали. Какой суровый подъем был, как все надеялись… А сейчас – уныние, упадок, страх. Мы проигрываем войну – это ясно.

Мы были к ней абсолютно не готовы, – правительство обманывало нас относительно нашей "оборонной мощи". За восемь лет Гитлер сумел подготовиться к войне лучше, чем мы за 24 года".

Несмотря на то что Ольга всё понимает, по радио она обращается к ленинградцам с призывом забыть страх и слезы. Сплотиться перед лицом врага.

…Я говорю с тобой под свист снарядов,

угрюмым заревом озарена.

Я говорю с тобой из Ленинграда,

страна моя, печальная страна…

<…>

Над Ленинградом – смертная угроза…

Бессонны ночи, тяжек день любой.

Но мы забыли, что такое слезы,

что называлось страхом и мольбой.

Я говорю: нас, граждан Ленинграда,

не поколеблет грохот канонад,

и если завтра будут баррикады —

мы не покинем наших баррикад.

А в дневнике от 24 сентября 1941 года – страшная мысль: "Они, наверное, все же возьмут город. Баррикады на улицах – вздор. Они нужны, чтоб прикрыть отступление Армии. Сталину не жаль нас, не жаль людей, вожди вообще никогда не думают о людях…"

Прошли первые шестнадцать дней блокады: 8 сентября 1941 года немцы перерезали железнодорожное сообщение у станции Мга трассы Ленинград – Вологда.

Первым вестником голодного мора, уже вступившим в осажденный город, назвала Ольга в "Дневных звёздах" пожар на Бадаевских складах: "…когда они горели, маслянистая плотная туча встала до середины неба и закрыла вечернее солнце, и на город лег тревожный, чуть красноватый сумрак, как во время полного солнечного затмения…"[85]

Бадаевские склады были комплексом деревянных складских помещений, которые использовались для хранения запасов продовольствия. Через десять дней, сразу после пожара на складах, в городе появились очереди за хлебом. Нормы на хлеб были установлены в размере 400 г хлеба в день для рабочих и 200 г хлеба в день для иждивенцев и детей. В конце 1941 года эти нормы уменьшились до 250 г и 125 г в день соответственно.

Еще удар: Федора Христофоровича из-за его немецкой фамилии вызывают в НКВД. Именно в сентябре органы заняты поиском в городе "пятой колонны".

"2 октября 1941. Сегодня моего папу вызвали в управление НКВД в 12 час. дня и предложили в шесть часов вечера выехать из Ленинграда. Папа – военный хирург, верой и правдой отслужил Сов<етской> власти 24 года, был в Кр<асной> Армии всю гражданскую, спас тысячи людей, русский до мозга костей человек, по-настоящему любящий Россию, несмотря на свою безобидную старческую воркотню. Ничего решительно за ним нет и не может быть. Видимо, НКВД просто не понравилась его фамилия – это без всякой иронии.

На старости лет человеку, честнейшим образом лечившему народ, НУЖНОМУ для обороны человеку, наплевали в морду и выгоняют из города, где он родился, неизвестно куда".

По воспоминаниям М. Ф. Берггольц, Федору Христофоровичу предлагали стать секретным сотрудником НКВД, но он отказался.

На этот раз Ольге удается спасти отца от высылки и ареста.

Она обратилась к Я. Ф. Капустину – секретарю Ленинградского горкома ВКП(б), члену Военного совета Северного флота, занимавшемуся эвакуацией заводов, оборудования и кадров Ленинграда. Федора Христофоровича не выслали – к тому времени город уже был отрезан от Большой земли, – но время от времени вызывали в НКВД, куда он должен был идти через весь город.

В следующий раз спасти его уже не удастся – он будет выслан в Красноярский край.

Но несмотря на каждодневные бомбежки, общий хаос, Ольгу переполняет ощущение какого-то подъема. Это связано и с ее полной востребованностью в Радиокомитете, и со вспыхнувшей влюбленностью в Юрия Макогоненко.

"Жить, жить!" – твердит она себе.

В августе у старинных ворот Фонтанного дома Ольга встретила Анну Ахматову – с противогазом через плечо и повязкой дежурного на рукаве. Много позже она написала об этом стихи.

У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,

у подъездов, глухо запахнутых,

у резных чугунных ворот

гражданка Анна Андреевна Ахматова,

поэт Анна Ахматова

на дежурство ночью встает.

На левом бедре ее

       тяжелеет, обвиснув, противогаз,

а по правую руку, как всегда, налегке,

в покрывале одном,

       приоткинутом

              над сиянием глаз,

гостья милая – Муза,

       с легкою дудочкою в руке…

1970–1971

Ахматова смертельно боялась бомбежек. Особенно страшно ей становилось, когда бомбежка заставала ее в доме одну. В конце концов она бросила свою комнату в Фонтанном доме и ушла жить к Томашевским[86]. Их квартира находилась на верхнем этаже. Но и там Ахматовой было неуютно: бомбежки становились все массированнее. Тогда она перебралась в подвал дома на Грибоедовском канале. Так прожила почти месяц. Однажды попросила дворника сбегать в киоск за "Беломором". Он не вернулся. Погиб во время авианалета. Для нее это стало потрясением.

"Зашла к Ахматовой, – пишет Берггольц 24 сентября 1941 года, – она живет у дворника (убитого артснарядом на ул. Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова…

Она сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: "Я ненавижу, я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, всех, кто ведет эту войну, позорную, страшную…" О, верно, верно! Единственно правильная агитация была бы – "Братайтесь! Долой Гитлера, Сталина, Черчилля, долой правительства, мы не будем больше воевать, не надо ни Германии, ни России, трудящиеся расселятся, устроятся, не надо ни родин, ни правительств – сами, сами будем жить" …А говорят, что бомбу на Таню сбросила 16-летняя летчица. О ужас! (Самолет будто потом сбили и нашли ее там, – м.б., конечно, фольклор.) О ужас! О, какие мы, люди, несчастные, куда мы зашли, в какой дикий тупик и бред. О, какое бессилие и ужас. Ничего, ничего не могу. Надо было бы самой покончить с собой – это самое честное. Я уже столько налгала, столько наошибалась, что этого ничем не искупить и не исправить. А хотела-то только лучшего. Но закричать "братайтесь" – невозможно. Значит, что же? Надо отбиться от немцев. Надо уничтожить фашизм, надо, чтоб кончилась война, и потом у себя все изменить. Как?"