Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 26 из 52

В конце сентября Ахматову на правительственном самолете отправляют в Москву. Ее должна была сопровождать Ольга Берггольц. "Мне предлагали уехать, – писала Ольга 1 октября, – улететь на самолете в Москву с Ахматовой. Она сама просила меня об этом, и другие уговаривали. Я не поехала. Я не могу оставить Кольку, мне без него все равно не жизнь, несмотря на его припадки, доставляющие мне столько муки… Я не поехала из-за Кольки, из-за того, что здесь Юра, Яшка и другие. В общем, "из-за сродственников и знакомых", которые все здесь, в городе, находящемся под угрозой иноземного плена, под бомбами и снарядами".

Рядом с Ахматовой в самолете оказалась писательница Н. А. Никитич-Никитюк, которая в письме к Фадееву упоминает: "30 сентября 1941 года Ахматова и я из Ленинграда прилетели в Москву. Остановились мы у С. Я. Маршака…"[87]

Потом несколько дней Ахматова жила у сестры Ольги Берггольц Муси, о чем существует несколько свидетельств. Лидия Либединская передавала рассказ мужа, который 5 октября должен был ехать на фронт, – он был прикомандирован к фронтовой газете. Перед отъездом Либединский зашел к Мусе. Та как раз получила паек овощами. В ее квартире на Сивцевом Вражке сидела, завернувшись в шаль, Ахматова, а вокруг лежали россыпью овощи: репа, картошка, свекла, капуста… Ахматова была похожа на богиню плодородия. В это время с ней пришел повидаться Пастернак. Он только что был в тире, на занятиях по обороне. Был радостный, возбужденно повторял, что стрелял и все время попадал в яблочко. Ахматова подтрунивала над ним: Пастернаку всегда четыре с половиной года.

Маргарита Алигер рассказывала эту же историю более подробно. "Эвакуированная из Ленинграда, она (Ахматова. – Н. Г.) остановилась в Москве у знакомой молодой актрисы. Актриса в составе фронтовой бригады часто выезжала на концерты в подмосковные воинские части, в колхозы и совхозы, которые расплачивались с артистами натурой – овощами. Квартира была завалена кочанами свежей капусты, картошкой, тыквами, морковью и свеклой, и среди всех этих натюрмортов Анна Андреевна, чувствуя себя, как всегда, непринужденно, принимала своих гостей"[88].

А Ольга Берггольц и представить не могла, что в отсутствие Ахматовой она станет голосом великого города.

"Я тоже – ленинградская вдова…"

В бомбоубежище, в подвале,

нагие лампочки горят…

Быть может, нас сейчас завалит.

Кругом о бомбах говорят…

…Я никогда с такою силой,

как в эту осень, не жила.

Я никогда такой красивой,

такой влюбленной не была…

Ольга Берггольц

Город пустел. Собирались в эвакуацию друзья, знакомые, сотрудники по работе. Уже были заколочены витрины Елисеевского гастронома, что рядом с Домом радио. Запасы продуктов почти иссякли. Евгений Шварц, работавший вместе с Ольгой в Радиокомитете, не раз вспоминал, как на день рождения Ольга и Юрий подарили ему сто граммов хлеба.

Связь Макогоненко и Берггольц уже не была тайной для окружающих. Этот роман по всем человеческим меркам был невозможен – из-за ухудшающегося состояния Николая Молчанова, из-за обострения его эпилепсии, в конце концов, из-за того, что он догадывался об их отношениях, – и все-таки роман был. Ольга и тогда понимала роковой характер происходящего, и даже предчувствовала расплату, но изменить ничего не могла. Потому что эта страсть стала для нее – Жизнью.

"8 сентября – 9 сентября 1941… мы пили шампанское, и Юра поцеловал мне указательный палец, выпачканный в губной помаде. Вчера мы забрались в фонотеку. Слушали чудесные пластинки, и он так глядел на меня. Даже уголком глаза я видела, как нежно и ласково глядел".

И хотя она может оставаться ночевать в бомбоубежище Дома радио, но каждый раз бежит под бомбами в "Слезу социализма" – к Коле. И одновременно не может не понимать, что все больше сближается с Макогоненко. Она даже сурово спрашивает себя: как можно в такое время думать о любовной интрижке? Что будут думать о ней люди, которые прочитают ее дневник? Но ведь надо выжить и написать обо всем, что видишь и чувствуешь, написать книгу, – повторяет она многократно в своих дневниковых записях.

Город менялся на глазах. Воронки, руины домов, битый кирпич и поваленные деревья, разбросанные детские игрушки, обломки мебели. После каждой бомбежки люди разбирали завалы. Николай Молчанов до середины октября 1941 года, пока позволяло здоровье, был старшим по подъезду, дежурил по ночам на крыше.

Немцы бомбили город методично и четко с вечера до утра. Ольга часто сидела с Николаем в кочегарке дома на Рубинштейна и прислушивалась, пытаясь распознать, где упала бомба, какой район под обстрелом. В середине октября немцы были уже под Москвой. В Ленинграде ловили новости. И вдруг однажды, когда в Радиокомитете налаживали большой заграничный приемник, в эфире послышались далекие звуки фокстрота. У Ольги буквально подкосились ноги. Когда под Москвой гибли сотни тысяч людей, где-то в Германии играла легкая музыка, где-то танцевали пары!..

"Я оледенела, чуть не закричала, – писала она в дневнике. – Да ведь это же безумие, настоящее сумасшествие, так может вести себя только лишившийся разума человек. Ведь у них – миллионы погибших, и ведь мы, мы-то гибнем, а они в это время играют такое… Это хуже, это страшнее похоронного марша. Нет, лучше наш метроном!"

Постоянное недоедание и непрерывное нервное напряжение обострили болезнь Молчанова. Николаю становилось все хуже и хуже. Первый тяжелый эпилептический припадок, ставший прологом к гибели, случился у него 27 октября 1941 года. Ольга записывает.

"Сейчас у Кольки был страшный припадок – боюсь, что это начало статус-эпилепсии. Как он весь, просветленный, с неземным каким-то, божественно озаренным и красивейшим лицом, тянулся ко мне после припадка, целовал меня и говорил нежнейшие, трепещущие слова любви…

А я вчера провела ночь с Юрой М… я радовалась ему, и было даже неплохо в чисто физическом отношении, – но какое же сравнение в том же отношении с Колькой, – совсем не та сила, не тот огонь и сосредоточенная, огромная, отданная только мне – страсть. Но все же он очень мил мне, и он нежен и страстен, и влюблен, – не знаю только, понравилась ли я ему, как женщина, – я так исхудала за время войны, даже знаменитая моя кожа стала плохой. Но он мил мне, – все же…

Только что, выйдя из припадка, Коля стал уговаривать меня уехать из Ленинграда, если будет эвакуироваться Союз писателей.

Я должна уехать, чтоб спасти его, – ему тут очень трудно – он недоедает остро, нервничает (не из страха и трусости, конечно), стареет, хворает.

Но я не хочу уезжать из Ленинграда из-за Юрки, и, главное, из-за внутреннего какого-то инстинкта, – говорящего мне, что надо быть в Ленинграде. Почему? Точно сказать не могу. Надо – и все. Без меня он не рухнет, я знаю. Но я-то, я-то что буду делать и как буду жить? Я умру от тоски, от отсутствия дела, – хотя бы видимости дела…"

Ольга разрывалась между мужем и возлюбленным.

Евгений Шварц вспоминал потом об октябрьских днях начавшейся эвакуации и поразительной преданности Николая Молчанова: "…Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего. И трагический человек. Я знал, что он страдает злейшей эпилепсией, и особенное выражение людей, пораженных этой божьей болезнью, сосредоточенное и вместе ошеломленное, у него выступало очень заметно, что бывает далеко не всегда. И глаза глядели угнетенно. Молчанов пришел поговорить по делу, для него смертельно важному. Он, влюбленный в жену и тяжело больной, и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде. И я обещал сделать все, что могу, хотя понимал, что могу очень мало"[89].

В ноябре город уже совсем не похож на тот, что был еще месяц назад. По воспоминаниям современников, на улицах после бомбежек – следы осколков от снарядов, множество домов стоят с разрушенными фасадами. Холодно и промозгло как на улицах, так и в помещениях. "Клодтовы кони сняты. Юсуповский дворец поврежден. На музее этнографии снизу доверху – огромная трещина. Шпили Адмиралтейства и Петропавловского собора – в темных футлярах, а купол Исаакия закрашен нейтральной краской маскировки. В скверах закопаны зенитные пушки".

В первые месяцы блокады Ольга еще могла что-то изменить. Но с каждым днем отъезд становится все более и более проблематичным.

В декабре в городе отключают электричество, перестает работать канализация. У Ольги в Радиокомитете повышенный паек, но с декабря ее дневниковые записи заметно меняются: "…мы уедем в глубокий тыл, к маме, к хлебу, к тишине…" Теперь она каждый день ждет, когда ей с Николаем сделают вызов на Большую землю. Но ехать можно было только по Ладоге, а дорогу постоянно бомбили.

Ситуация из ужасной делается гибельной.

"Что за ужас наши жилища! – пишет Ольга 16 декабря. – Городское хозяйство подалось как-то разом, за последнюю декаду. Горы снега на улицах, не ходят трамваи, порванные снарядами, заиндевевшие провода, тихий-тихий город, только ставенки скрипят, а в жилищах ледяной холод, почти нигде нет света, нет воды. Что у меня за руки, какое грязное лицо и тело – негде и нечем мыться! Чудеснейшие мои волосы стали серыми от копоти – у Молчановых есть буржуечка, она дымит жутко – я отвратительно грязна".

"К декабрю в людях появилось, – замечает Ольга, – какое-то холодное оцепенение, душа так же промерзла, как и все тело". Она и о себе пишет, что прошла мимо умирающего на улице, что не дала подруге кусок хлеба, который несла в больницу мужу.

"Николай не дотянет – это явно, – фиксирует она в дневнике. – Он стал уже не только страшен внешне, но жалок внутренне. Он оголодал до потери достоинства почти что. Он падает без сознания. Он как-то особо медлителен стал в движениях. Он ест жадно, широко раскрыв глаза, глотает, не чувствуя вкуса.