Он раздражает меня до острой ненависти к нему, я ору на него, придираюсь к нему, а он кроток, как мама.
Я знаю, что я сука, но ведь и на мне должно было все это сказаться".
Поняв, что через Ладогу они не переберутся, Ольга надеется улететь с Николаем на самолете. В ожидании вылета (который так и не случился) они устраивают прощальный вечер с Юрием. "Я обрадовалась Юрке, как божьему свету, – настолько, насколько могу еще радоваться теперь.
Он приехал – красивый и здоровый, влюбленный и нежный… Привез муки, масла, немножко картошки и пшена… мы устроим настоящий роскошный пир…"
А голод достигает невиданных размеров. Квартиры превращены в норы, в которых люди пытаются под кучей тряпья спрятаться от холода. Ужасно хождение за водой к проруби, когда опухшие ноги не слушаются, а тропки превращаются от разлитой дистрофиками воды в смертельный каток.
Сначала умирают мужчины и дети. Потом женщины.
Ольга пишет передачу "Разговор с соседкой", которая выходит в эфир. Чтение стихотворения предваряется сообщением:
"Пятое декабря 1941 года. Идет четвертый месяц блокады. До пятого декабря воздушные тревоги длились по десять – двенадцать часов. Ленинградцы получали от 125 до 250 граммов хлеба".
О, ночное воющее небо,
дрожь земли, обвал невдалеке,
бедный ленинградский ломтик хлеба —
он почти не весит на руке…
Для того чтоб жить в кольце блокады,
ежедневно смертный слышать свист —
сколько силы нам, соседка, надо,
сколько ненависти и любви…
Столько, что минутами в смятенье
ты сама себя не узнаешь:
"Вынесу ли? Хватит ли терпенья?"
Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
"Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь", – убеждает она, но сама не верит, что ее стихи могут кому-то помочь:
"1 декабря 1941. Мои писания, мои стихи, даже те, которые заставили плакать командиров одной армии, где недавно читала их, – даже не десятистепенной важности дело для Ленинграда. Они не заменят ему ни хлеба, ни снарядов, ни орудий – а решает только это. Если ленинградцы не будут слышать моих стихов – ничто не переменится в их судьбе… Твоя нужность здесь – самообман и тщеславие. Это говорит мне другой голос, который я считаю фарисейским, но знаю, что он разумен".
Она ошиблась. Ольге удалось то, что вряд ли мог бы сделать кто-то другой: несмотря на советскую риторику, она пыталась говорить с людьми. Именно эти обращенные к сердцам слова были услышаны. Оказалось, что человеческое слово для пытающихся выжить людей имело такую же важность, как хлеб, тепло, вода. Оказалось, что она была нужна уже не только Николаю Молчанову или Юрию Макогоненко – она была нужна Городу.
И все-таки до конца декабря она пытается уехать. "О, только бы Колька продержался, только бы его дотащить до Архангельска и положить в госпиталь. Ведь он у меня главный, самый любимый, и я всем сердцем верна ему, несмотря на Юрку. Я обоим им верна и никого из них не обманываю… Странно, что не ощущаю никакой личной путаницы, и Юра и Коля совмещаются. С Юрой – некий отдых, с Колей все тяготы – двойные для меня – его болезни и страшной войны…" – пишет она 26 декабря 1941 года.
"Света почти нигде нет, – ходишь в своем же жилье ощупью, как слепой, поэтому дико кружится голова. Как попадаю в темноту, так начинает кружиться голова. Под глазами столько морщин, что уже никакой крем не помогает. Да и как мазаться – грязные, заросшие руки, – негде и нечем мыть, а вымоешь – через пять минут снова все в грязи от печурки, от прокопченной посуды. Сплю, давно не раздеваясь, под утро вся в липком поту", – запись от 3 января.
К этому времени Молчанов почти полностью теряет связь с миром, редко кого узнает. Ольга устраивает его в психиатрическую больницу. Быт в блокадных больницах страшен. Ольга, навещая мужа, читает врачам стихи, надеясь, что они отнесутся к Николаю бережнее. А потом снова идет к Юрию. В дневнике она с каким-то даже вызовом признается себе: "Так я шла на встречу с любовником, шагая через деревянные гробы, мертвых детей, брошенных матерями, и умирающих мужчин у кирпичной стенки.
И он шел ко мне точно так же – ослабший, боящийся, что откажут ноги (у него стали сильно слабнуть ноги), шагая через гробы и не поднимая падающих от слабости людей.
Мы не в силах помочь им всем, хоть чем-нибудь, их умирают тысячи ежедневно! В Манеже трупы складывают штабелями!.. Он твердил: "Мы должны выжить, мы должны выжить во что бы то ни стало. Ведь мы с тобой еще сохранили человеческий облик, тогда как другие давно его потеряли. Мы должны выжить, потому что именно ты напишешь всю правду об этих ужасных днях, именно ты, и никто больше. Для этого надо выжить, слышишь?""
А Николая уже прикручивали к кровати веревками, потому что с ним случались припадки буйства. Она кормила его, а он выплевывал пищу, но в минуты просветления прятал для нее под подушку куски сахара и, когда возвращался из бреда, просил ее поесть.
Конечно, за ним почти не ухаживали. Он лежал в собственной моче, связанный, потерявший рассудок… И Ольга, не имевшая сил быть у него каждый день, стала молить Бога забрать его, прекратить его муки – а потом с ужасом проклинала себя за эту мысль.
Буквально за две недели до его смерти записала: "Коля все кричал и умолял развязать ему руки, и однажды с непередаваемой мольбой крикнул: "Развяжи, Оленька… матушка… ХРИСТА РАДИ! ХРИСТА РАДИ!" …Точь-в-точь так же кричала Ирка в предсмертной муке, умоляя "попить" и дать камфары, и закричала с дикой мольбой: "Мамочка, дай камфары – ХРИСТА РАДИ"".
Николая переводят в психиатрическую больницу на Пряжке. В один из своих последних приходов 22 января Ольга принесла немного еды, которую скопила за много дней. Но тот, кого она встречает, уже не похож на Николая. "Его нет, – пишет она в дневнике. – Коли Молчанова на сегодняшний день просто нет, есть некто, которому можно дать лет 60–70 по внешнему виду, некто, ни о чем не думающий, алчущий безумно, дрожащий от холода, еле держащийся на ногах, и все. Человека нет, а тем более нет моего Коли. Его, на сегодня, уже нет, и если б умер этот, которого я сегодня видала, то умер бы вовсе не Коля…
Я не знаю, как объяснить это.
Но я понимаю, что это существо – когда-то было Колей и надеюсь, что Коля опять появится. Я сделаю для этого все, что в моих силах. Надо было бы каждый день ходить на Пряжку и подкармливать его, но это немыслимо – через 3 дня ежедневных таких походов я свалюсь сама – с сердцем все хуже и хуже".
Температура на улице минус тридцать… Ольга уговаривает себя, что пойдет завтра, и приходит – в последний раз – 27 января. На следующий день ей самой становится плохо. Она звонит в больницу, ей говорят, что Николай настолько слаб, что ей приходить не надо. И на Ольгу вдруг снизошло какое-то странное – до оцепенения – спокойствие.
А 29 января Ольге сообщили, что Молчанов умер. Его тело несколько дней пролежало в часовне при больнице, которая служила моргом, потом Николая похоронили в братской могиле. Ольга так и не узнала, где он лежит…
С его смертью разрушилось последнее, ради чего она жила. Она даже не подозревала, сколько он для нее значил. И так же, как было с Майей, Ириной, а теперь с Николаем, она знает, что их – упустила. Что была – отвлечена.
Общая подруга Берггольц и Молчанова Мария Машкова, работавшая в Публичной библиотеке, записала 18 февраля 1942 года в дневнике: "Окаменевшее состояние родилось во мне со смертью Коли Молчанова, я озлобилась, окоченела, омертвела. С ним ушла часть моей жизни, моей внутренней жизни наиболее светлой, радостной, бескорыстной. Я рассердилась, ушел такой человек, допустили, что ушел такой человек, может быть, единственный из 1 500 000 светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой, такая умница. Останется и выживет такое хламье, такое хамье. Что же это такое? Быть может, следует жить, не удивляясь, не пугаясь, холодно, жестоко, равнодушно. И я так и стала жить, быть может, слезы, которыми я оплакивала смерть Коли, были последние слезы"[90].
Кто же был этот ясный, чистый человек, с которым выпало Ольге прожить чуть больше десяти лет? Несостоявшийся филолог, обманутый муж, несчастный эпилептик?
Как оказалось, он был единственным и настоящим светом ее жизни. С ним до конца дней она сверяла все, что писала и чем мучилась.
"В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград!"
О смерти Николая и о том, что на самом деле происходит в блокадном Ленинграде, Муся узнала от журналиста Василия Ардаматского, прорвавшегося в Москву самолетом в феврале 1942 года. Все, что рассказал Ардаматский, потрясло ее. С той поры, как Мусе удалось вызволить Ольгу из тюрьмы, она воспринимает спасение сестры как некую миссию. "Я кинулась в Союз писателей, к Фадееву, – запишет позднее Мария Берггольц о своей поездке в Ленинград. – Очень быстро им и Владимиром Ставским была организована машина – с пищевыми подарками писателям Ленинграда, которая должна была пройти туда по ледовой трассе Ладожского озера – по Дороге жизни. Нужен был доброволец-сопровождающий. Я вызвалась ехать. Мне доверили, и вот по командировке штаба тыла в звании "командира эшелона № 1917", просто старенькой полуторки – полной подарков, и с бочкой бензина, – с водителем Семеновым (он жив, дошел до Берлина) я 19-ого февраля тронулась в путь"[91].
Ольга встретила сестру 25 февраля в Доме радио и с гордостью написала в дневнике: "Она ехала кружным путем, одна с водителем, вооруженная пистолетом каким-то, в штанах, в полушубке, красивая, отважная, по-бабски очаровательно-суетная. Спала в машине, вступала в переговоры и споры с комендантами, ночевала в деревнях, только что освобожденных от немцев, забирала по дороге письма и посылки для ленинградцев.
Горжусь ею и изумляюсь ей, вздорной моей, сварливой Муське, – до немоты, до слез, до зависти.