Трое из присутствовавших – Анна Андреевна, Ольга Федоровна и Юрий Павлович – были, по словам Евгения Шварца, "достойно" отмечены критикой. За столом царило веселое оживление. О "событии", как о покойнике, не говорили. Евгений Львович иногда подшучивал надо мной:
– А тебя почему не похвалили? Об Ахматовой писал, стихи ее публиковал, доклад о ее творчестве делал, что говорил, помнишь?
Анна Андреевна улыбнулась и, поддерживая шутку, сказала:
– Да, уж совсем не ругал…
– Вот-вот, – продолжал Шварц, – а сидишь бедненький, критикой не замеченный…
С иронией Евгений Львович говорил, что критика его никогда не замалчивала. И действительно, его уже в 1944 году начали ругать за пьесу "Дракон". Юрий Павлович отвергал его претензии, ссылаясь на "давность" истории с "Драконом", Шварц, улыбаясь, бодро отвечал:
– Ничего, Юрочка, еще все впереди! То ли узрим, как говаривал Федор Михайлович, то ли узрим!.."[112]
В то же время для Ольги уход в так называемую внутреннюю эмиграцию был неприемлем. Она не желала отъединяться от страны, не желала верить в несправедливый, репрессивный характер действий власти. В 1947 году Ольга жестко пишет о "мании преследования" у Ахматовой: "…она… и всё говорила и говорила, как за ней следят, как дежурит теперь около ее дома какой-то офицер, как Большой дом только и думает, что о ней. Слушать все это было страшно, опровергать – бессмысленно, потому что она, как истый сумасшедший, уже твердо верит в свой бред, а действительность, не скупясь, подбрасывает ей все новый материал. Действительно, какой-то сержантик болтается около ее дома, явно по бабской линии, или служащий Арктического… – "Вот он", – сказала она таким голосом, когда мы, провожая ее, подошли к ее дому, что у меня все оледенело внутри, и я сама – маньячка – подумала, что она права, вопреки всякой логике…"
А за Ахматовой и в самом деле шла непрерывная слежка. Бывший высокопоставленный сотрудник КГБ Олег Калугин приводит в своей книге одно из донесений агента: "Объект, Ахматова, перенесла Постановление тяжело. Она долго болела: невроз, сердце, аритмия, фурункулез. Но внешне держалась бодро. Рассказывает, что неизвестные присылают ей цветы и фрукты. Никто от нее не отвернулся. Никто ее не предал. "Прибавилось только славы, – заметила она. – Славы мученика. Всеобщее сочувствие. Жалость. Симпатии. Читают даже те, кто имени моего не слышал раньше. Люди отворачиваются скорее даже от благосостояния своего ближнего, чем от беды. К забвению и снижению интереса общества к человеку ведут не боль его, не унижения и не страдания, а, наоборот, его материальное процветание", – считает Ахматова. "Мне надо было подарить дачу, собственную машину, сделать паек, но тайно запретить редакции меня печатать, и я ручаюсь, что правительство уже через год имело бы желаемые результаты. Все бы говорили: "Вот видите: зажралась, задрала нос. Куда ей теперь писать? Какой она поэт? Просто обласканная бабенка. Тогда бы и стихи мои перестали читать, и окатили бы меня до смерти и после нее – презрением и забвением"…
Узнав, что Зощенко после постановления пытался отравиться, – продолжает Калугин, – Ахматова сказала: "Бедные, они же ничего не знают, или забыли, ведь все это уже было, начиная с 1924 года. Для Зощенко это удар, а для меня – только повторение когда-то выслушанных проклятий и нравоучений""[113].
И хотя Ольга видела и понимала, как не оправдывает ее надежд послевоенная советская жизнь, но в спорах, которые у нее постоянно вспыхивали с Юрием Германом, она оставалась такой же непреклонной, как прежде: "…я иду путем абсолютно иным, чем он, – пишет она в дневнике 24 августа 1947 года, – т. е. путем, на котором я откинула всяческие помыслы о карьере и богатстве, путем честной работы, писания только того, что я думаю и во что верю, а у него путь – совершенно противоположный, и он не может простить мне этого… Он понимает, что его путь отвратителен, и все время пытается оправдать его тем, что якобы "если ни о чем всерьез писать нельзя, надо писать так, как Симонов и Вирта". Эта декларация "погасим фонарики" – мне претит. Лучше уж на каторгу". А Герман, жалея Ольгу за перенесенные страдания, не мог понять, как же может она продолжать верить этой власти.
Однако несчастье Ахматовой стало частью жизни Ольги Берггольц. Она принимала Ахматову такой, какая есть, это было ее личным шагом за пределы советской системы.
"…Стоял ленинградский холодный, нудно-дождливый октябрь. Раздался звонок, – вспоминал Макогоненко. – Я встретил Анну Андреевну – она была без зонта. Я торопливо снял с нее намокшее пальто. Пока расправлял его на вешалке, Анна Андреевна подошла к стоявшему в прихожей зеркалу. Я вздрогнул, услышав необычный, чавкающий звук ее шагов. Я поискал глазами источник странного звука и тут увидел на полу большие грязные лужи. Было ясно, что туфли Анны Андреевны безнадежно промокли. Я усадил ее на стул и принялся снимать набухшие водой летние, не приспособленные к октябрьским лужам башмаки. Позвал Ольгу Федоровну. Мгновенно оценив обстановку, она приказала:
– Принеси из ванной полотенце, из шкафа мои шерстяные чулки и уходи.
В дверях стоял Герман. На лице его судорожно бегали желваки. Я увел его в столовую.
Не видевший того, что было в прихожей, Шварц обо всем догадался, проследив взглядом за мной, бежавшим с шерстяными чулками в руках.
Минут через десять в столовую вошли Анна Андреевна и Ольга Федоровна. Анна Андреевна спокойно поздоровалась. Глаза присутствующих невольно устремились на ее ноги. Анна Андреевна стояла в теплых чулках – туфли Ольги Федоровны не подошли. Подвинув стул к камину, она села, сказав:
– Я погреюсь.
Странное впечатление производила ее фигура. У камина сидела уже немолодая, седая, бедно одетая женщина, без туфель, придвинув к огню озябшие на уличной стуже ноги. И в то же время во всей ее осанке, в гордо откинутой голове, в строгих чертах ее лица – все в ней было величественно и просто. Я уже знал, что при определении ее осанки часто употребляется эпитет – королевская, царственная. Этот эпитет, пожалуй, наиболее подходил и сейчас к озябшей женщине, сидевшей у камина. Бедность только подчеркивала ее достойную величавость"[114].
Ольга совершенно осознанно расплачивалась за свою любовь к Ахматовой. В "больничной" автобиографии 1952 года она записала: "Потом, так как я не "разоблачила" Ахматову, меня отовсюду повыгоняли – из правления, из редсовета издательства… мою книгу "Избранное"… ленинградский союз с восторгом вычеркнул из списка. И открылись раны 37–39 гг."[115].
Спустя годы Лидия Корнеевна Чуковская, знавшая Ольгу еще по довоенным временам, писала Алексею Ивановичу Пантелееву об отношении Ахматовой к Берггольц:
"Есть такая излюбленная литературная формула: "путь его (или ее) был изломан и противоречив". Путь О.Ф. был сложен и противоречив; А.А. это понимала и относилась к ней – к ее пути – весьма противоречиво. Она считала ее: 1) очень талантливой, 2) кое-какие стихи любила, 3) терпеть не могла поэму о шофере, 4) о поэме "Верность" говорила так: "Я не могла бы прочитать ее, даже если бы мне платили 10 руб. за строку", 5) всегда говорила: "относительно меня О. всегда вела себя безупречно" (это правда, кроме того, О. и Г.П. сохранили рукопись (машинопись?) книги "Нечет" – и этого А.А. никогда не забывала)"[116].
В эти тяжкие времена, по свидетельству И. Н. Пуниной, Ахматовой "больше всех, рискуя всем, открыто помогала Ольга Федоровна Берггольц"[117].
"Три дня была влюблена…" Борис Пастернак
8 ноября 1952 года Ольга записывает в дневнике: "С тяжелым инфарктом лежит Борис Пастернак. До сих пор со счастьем вспоминаю, как в 46 году я два или три дня была влюблена в него, счастливой, платонической, абсолютно сумасшедшей, юной влюбленностью, и наслаждалась этим чувством. Он предложил мне перейти на тебя, и мне казалось, что это все равно, что перейти на ты с громом, с летним ливнем, – так много с самой юности значили для меня его стихи, так они были слиты с моей жизнью".
…После "той весны" 1946-го Ольга с год вынашивала свое письмо к Пастернаку.
24 апреля 1947 года Борис Пастернак отвечал ей: "Дорогая Оля! Я всегда мечтал получить письмо от тебя, но и смелейшие мечты мои никогда не залетали так далеко. Спасибо тебе за то, что ты так щедра, так горяча, так сильна, отдала в мою собственность свою фантазию, свою философию и так много подарила от своего таланта. Мне очень легко отвечать тебе, потому что и во всех отношениях отвечаю тебе полной взаимностью, и я в том возрасте, когда это можно говорить открыто без каких-либо потрясений в окружающем мире. Ты помнишь, как я радовался и гордился твоим соседством на вечере и как солидаризировался с одной из твоих слушательниц, приславших тебе розовую влюбленную записку в университете.
Мне очень хочется прочесть тебе все, что написано из романа (так я его всегда читаю, и никого не утомляет). Если Вы не на абсолютных ножах друг с другом, то узнай у Спасского, когда он думает в Москву, и, как в арифметической задаче с поездом, надо будет в точке вашей встречи устроить какое-нибудь из московских чтений.
Я не кинулся отвечать тебе моментально, потому что поверил твоему обещанию в письме, что ты приедешь в середине апреля. Сегодня я проверю состоятельность этого утверждения у твоей сестры, и вот стараюсь на бумаге изобразить степень своего восхищения тобою.
На Страстной в одном доме на мое чтение артист Коневской принес мне маленькую, драгоценную записку от А.А. Как мне стало легко читать! Словно поставили на стол большую светоносную лампу. Ты страшная умница и прелесть, желаю тебе радости во всем. Твой Б."