Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 37 из 52

В печати, на собраниях обсуждалось "дело космополитов". В научной среде инспирированная властью борьба против "последышей буржуазного эстетства" развела по разные стороны бывших однокашников – Георгия Бердникова и Георгия Макогоненко. Два старых приятеля не сошлись в оценке своего учителя – Григория Александровича Гуковского. Первый требовал пригвоздить профессора к позорному столбу, второй всячески защищал опального филолога.

На этом фоне в начале 1949 года и разворачивается "ленинградское дело", вызванное столкновением двух группировок в ЦК – ждановской и маленковской – за место возле Сталина. Жданов, который возглавлял Ленинград после убийства Кирова до начала 1945 года, пошел на повышение в Москву. Вместе с собой он взял в столицу своих людей – молодых амбициозных партийных руководителей Алексея Кузнецова, Николая Вознесенского, Петра Попкова. Но болезнь и смерть Жданова в августе 1948 года дали возможность тогдашнему секретарю ЦК Георгию Маленкову взять реванш в борьбе против "новых наследников" Сталина. Он сумел внушить вождю мысль об опасности "ленинградской группировки", которая стремится захватить власть. Сталин был всерьез напуган и, хотя до этого всячески благоволил выдвиженцам из Ленинграда, позволил Маленкову дать делу ход.

Летом 1949 года Виктор Абакумов, возглавлявший МГБ, и его подчиненные сфабриковали материалы, обвиняя Кузнецова, Родионова и других руководителей Ленинградской областной организации ВКП(б) в контрреволюционной деятельности. С июля начались аресты. В течение года основных фигурантов "Ленинградского дела" пытали, и они признали, что, создав антипартийную группу, проводили вредительско-подрывную работу, направленную на отрыв и противопоставление ленинградской партийной организации Центральному Комитету партии. В январе 1950 года большая группа ленинградских руководителей была расстреляна.

"В том же 49 году – "попковщина", – вспоминала Ольга. – Объясняют нам все это глупейшим образом – материалу к их "разоблачению" – никакого. Они были бюрократы, чиновники, разложенцы – типичный сталинский помет, – но почему – враги? Ужас сгущается, аресты – как в 37–38 гг.".

Рикошетом ударило и по Ольге. "Книги мои о Ленинграде – выбрасываются с полок. Ленинград – в опале у самого. Блокада – под запретом". Ольга воплощала блокадный дух города, и теперь все, что связано с недавним прошлым, со стойкостью, бесстрашием, противостоянием врагу, становится опаснейшей крамолой.

"Висела я в те дни на волоске – "блокадная богородица", "мало писала о Сталине"…

Муча и истязая меня, – бог уберег меня от главного несчастья: я не клеймила, не разоблачала, не исключала… не преследовала, не клеветала и т. д. Не отрекалась. Не торопилась с конъюнктурными произведениями и выступлениями – их не было. Не подправляла "мой" Ленинград легендами о том, как его "спас" папаша".

А в городе уже уничтожается Музей обороны и блокады Ленинграда, который начали создавать сразу после прорыва кольца. В экспозиции была представлена часть города с разбомбленными домами, осадные орудия и танки. На одной из витрин демонстрировались образцы блюд блокадного города, приготовленных из свиной кожи ремней, снятых с текстильных машин. Потрясал макет ленинградской булочной с ее главным предметом – весами: на одной чаше две маленькие гирьки, на другой – 125 граммов хлеба. Это был великий памятник общему горю. И конечно, он мешал. Стоял молчаливым упреком – московским, да и ленинградским чиновникам.

Путеводитель по экспозиции, составленный его директором Львом Львовичем Раковым, арестованным сразу после закрытия музея, стал не только прямым обвинением тем, кто этот уникальный музей уничтожил, но и важным историческим источником для изучения блокады.

Для Ольги же последним тревожным звонком стал запрет ее книги "Говорит Ленинград". Об этом ей рассказали друзья, работавшие в Публичной библиотеке, – пришло распоряжение об изъятии из фондов всех экземпляров. Уничтожение книги обычно предшествовало уничтожению человека – и в октябре 1949 года Ольга с Макогоненко бегут из города, пытаясь спрятаться на даче в Келломяках.

"31 октября 1949. …Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор, – а мне показалось – он ждет "ту" машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, – "вот эта… Нет, проехала… Ну, значит, – эта?"

Уже за Териоками, в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. "Эта". Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась – идет сзади. "Она". Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это – луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой… Дорога идет прямо, и она – все время за нами. Я чуть не зарыдала в голос – от всего.

Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник. Лесной царь – сказка. Наконец мотор отказал совсем – ночью, в 50 км от дому! Идиот-шофер опустил руки. Помогло чистейшее чудо – Юрка за бешеную сумму уговорил шоферов автобуса, идущего в другую сторону. И вот ночью, одни, в огромном пустом автобусе мчимся среди леса, – сказали им – 35 км, обманули со временем – едем, и мне все время кажется – не та дорога! Ни я, ни Юрка ночью тут не ездили. Она тянется бесконечно и адски долго. Нервы – как струны. Почти в 2 часа ночи все же добрались, угостили шоферов, затопили печь в моей комнате, сели перед огнем. Добежали! Навряд ли "они" приедут сюда, если не схватили по дороге. Но ведь может быть!..

Юрка сказал – "никогда у меня не было такого физического ощущения удушья, смыкающегося кольца вокруг нас".

Легли поздно, спали тяжко – от всех этих событий, сведений, этой кошмарной поездки, водки, – было ощущение нереальности жизни.

Утром я собрала завтрак, нарядилась, – выхожу к столу, говорю – "здравствуй, Юрик", – и вдруг вижу, что он, глядя в окно, – плачет, навзрыд, тяжко, истерически, и катятся огромные слезы, – и губы дергаются – первый раз в жизни вижу, чтоб так плакал мужчина, – так горько, обильными такими слезами, с такой беспомощностью и отчаянием.

У меня ноги подкосились – думаю, сейчас скажет, что будет ребенок от Ю., или что-нибудь такое.

А он обнимает меня и плачет, плачет отчаянно.

– Я не могу, не могу, у меня чувство, что тебя уже отобрали от меня, уже разлучили нас. Вот уже руки к тебе протянуты, уже не вырвать тебя. Господи! Все, все, только не это, только не разлука – а я третий день хожу сам не свой и чувствую – вот она, вот…

Я утешаю его (сразу откуда-то твердость и гордость в душе), а он цепляется за меня, целует мне руки и рыдает, рыдает в голос, страшно, истерически".

Именно в эти дни на ее дневниковых страницах появились следы от гвоздей: пытаясь спрятать тетради от возможного обыска, Юрий Макогоненко прибил их к обратной стороне дачной скамейки.

Колхозный ГУЛАГ Первороссийск

Всё это время Ольга Берггольц мучительно пытается удержать внутреннее "идейное" равновесие, соединить несоединимое. С одной стороны, в 1949 году она пишет в дневнике очерк о послевоенной голодной деревне, которая, по ее выражению, выглядит как колхозный лагерь смерти. С другой – работает над героико-романтической поэмой "Первороссийск", где в последней главе прославляет Сталина, и в 1951 году получает за поэму Сталинскую премию.

Она вновь и вновь ищет точку опоры и находит – главной для нее остается вера в Ленина и революцию, которой была озарена ее юность.

Не может быть, чтоб жили мы напрасно!

Вот, обернувшись к юности, кричу:

"Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!

Ты, горнему подобная лучу!"

В отрывке "От сердца к сердцу…" из цикла "Пять обращений к трагедии", написанном в 1946 году, Берггольц сформулировала это так:

…я говорю, как плоть твоя, народ,

по праву разделенного страданья…

И вот я становлюся многоликой,

и многодушной, и многоязыкой.

Но мне же суждено самой собой

остаться в разных обликах и душах,

и в чьем-то горе, в радости чужой

свой тайный стон и тайный шепот слушать

и знать, что ничего не утаишь…

Колхозным лагерем смерти оказалась знакомая Ольге еще с 1944 года деревня в Новгородской области Старое Рахино. Тогда вместе с Макогоненко она написала о ней бравурный очерк в газете "Известия". А теперь, спустя пять лет, Ольга видит всё другими глазами: "…полное нежелание государства считаться с человеком, полное подчинение, раскатывание его собой, создание для этого цепной, огромной, страшной системы".

Здесь, в Старом Рахине, один из последних на селе механизаторов-мужчин повесился – жена "его слишком пилила", чтобы он больше зарабатывал: "и в МТС работал, и тут норму выжимал". "Весенний сев превращается в отбывание тягчайшей, почти каторжной повинности, – с болью отмечает Ольга, – государство нажимает на сроки и площадь, а пахать нечем: нет лошадей (14 штук на колхоз в 240 дворов) и два в общем трактора… И вот бабы вручную, мотыгами и заступами поднимают землю под пшеницу, не говоря уже об огородах. Запчастей к тракторам нет. Рабочих мужских рук – почти нет. В этом селе – 400 убитых мужчин, до войны было 450. Нет ни одного не осиротевшего двора – где сын, где муж и отец. Живут чуть не впроголодь".

Медленно разворачивается перед ней страшный колхозный уклад во главе с председательницей: "Да, это государственный деятель, но деятель именно того типа… Ее называют "хозяйкой села"". Ольге она вначале даже показалась обаятельной. Эта "хозяйка" знала, у кого кто сидит или расстрелян, и манипулировала селянами как хотела. "Ее боятся. Боятся и, конечно, не любят. В ее распоряжении строчка – она любого может уволить, отправить на сплав, в лес и т. д. Т. к. все в основном держится на страхе, – а она проводник этого страха, его материализация, ей подчиняются. Она ограниченна и узка, и совершенно малограмотна… Как все чиновники, держащиеся за эту систему и смутно понимающие, что она – основа их личного благополучия, – она бессердечна, черства, глуха к людям".