Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 40 из 52

[126], а завтра ты поезжай в Солнечное к Андрюше[127]". – "Я хочу побыть дома…" – "Нет, нет, поезжай, а то я сам поеду". Ну – всё ясно.

И вот – даже дома нет. Там мое место – среди каторжан. Напиваюсь к вечеру. Скандал".

Ей грозят исключением из партии за "бытовое разложение". Она отбивается:

"Последние события, – партколлегия, привлекшая якобы за "недостойное поведение" – за пьянство, с подъемом всего 37–39 гг. "упаднического творчества" и т. д. с доносами … наконец, сентябрь 52 г., когда я вошла в страшнейший запой, и этот звонок, анонимный, правда, когда мне сообщили, что у Юры любовница, и занесение меня в черные списки перед съездом, и Юрина декларация, – "как женщина, ты мне давно противна, я себя искусственно настраивал (как будто бы я сама этого не замечала!). Хочешь вешаться – вешайся. Исключат – пусть исключают. Посадят – пусть сажают. Я на тебя насрал"".

Когда Ольга абсолютно теряет контроль над собой, ей на помощь приходит мать.

О том, что творится у дочери дома, Мария Тимофеевна пишет Ирэне Гурской:

"3/XII 54 г. Сейчас пришла от Ольги. Ирена дорогая, мне кажется, что и я заболеваю! Что творится! Прихожу к Ольге. Макогоненко дома нет. Вхожу в ее комнату. Лежит она на постели и, свесив голову, шарит рукой около постели. И спрашивает домработницу слабым пьяным голосом: – Зина, а мое тут стоит? – Да, да стоит около вас, – отвечает домработница. Я подхожу и вижу, стоит большая бутылка коньяку, в бутылке уже немного. Это уход за ней дома такой. Чтобы она не ушла. Так две домработницы и говорят: "Хозяин уходит, только так ее и успокаиваем". Я знаю много случаев, что так делалось и по его распоряжению… Ведь ее запой это не распутство, а тяжкая болезнь, и без врачебной помощи она погибнет".

Мать во всем винит Макогоненко, считая, что тот бросил Ольгу на руки домработниц, которые "усыпляют" ее очередной порцией коньяка – чтобы спала все дни напролет. Но Макогоненко и сам не знал, что с Ольгой делать. У него уже шла своя – параллельная – жизнь. Жена тяготила его, и он давно искал способ, как "прилично" уйти от нее, в глазах общественности оставаясь "страдальцем".

А Мария Тимофеевна изливала душу Ирэне Гурской:

"6–7/XII … Ляля стала спокойнее. Мы сидели у Андрея в комнате, разговаривали. Потом она сказала: – Мама, приходи ко мне в комнату. Она посадила меня рядом с собою на диван, мы стали разговаривать. И смотрю, что же это делается с Лялей. Она начинает говорить медленно, потом глаза ее затуманились, и она засыпает. Подошла домработница и говорит: "Ол. Фед., пойдемте лягте полежите, а М.Т. с вами там поговорит", – довела ее до кровати. И Ляля сразу уснула.

Спрашиваю: "Чего вы ей дали?" – "Коньяк". – "Где взяли?" – "Принесла". – "Зачем опять напоили?" – "Пусть спит, а то уйдет". И представь, Ирэна, говорит мне: "Надо вам к этому привыкнуть, т. к. ничего уже поделать нельзя…" Это она мне и еще со смехом.

Проснулась она вечером около 9 часов, была ничего, но все-таки плохо, отечное лицо ужасно. Сидели в кабинете, разговаривали. Она захотела показать мне газету "Смена" с ее снимком. Стали искать. – "Поищи, мама, у Юры вон в тех газетах". И пошла в свою комнату, а когда я пришла, она на постели опьяневшая и домработница… Ирэна, дорогая моя, если бы я была истерзана физически, то, наверное, страдала бы меньше, чем сейчас истерзанной душой. Пойми мой ужас, гибнет дочь. И вот я убедилась тогда, когда она доведена уже до ужасного состояния. Вот почему меня гнали из дома, почему требовали звонить им и не приезжать без разрешения. Вот почему обманывали меня по телефону, когда было плохо, а мне говорили, что хорошо. А оказывается, это тянется с первого дня, как они приехали из Москвы из больницы. Она не виновата в том, что с ней творится. Вот так подготовлял он Ольгу к съезду писателей. Можно ли допустить мысль, что он не понимает, что делает? И не знает, что надо делать?

Нет, он знает, все знает.

Вот собираются ехать в Москву. На такой съезд. А у нее такое состояние, что она дошла (доведена) до предела, когда уже не в силах самой остановиться, не пить. Она и рыдала у меня на груди со словами "Мама, я погибаю и погибну, мне уже не остановиться".

Ведь уже много доказано, что только больница восстанавливала Ольге нормальное состояние здоровья. Никакого нет оправдания, что, вместо того чтобы обратиться к врачам, дома только поят ее коньяком… Мало надеюсь, что Ольга попадет на съезд, больше всего боюсь, что оскандалится".

После съезда ей удается положить Ольгу в больницу. Но и это не спасает – Ольгины погружения в мир забвения становились все более продолжительными.

Конечно, немало писателей тяжело пили. Пил Фадеев и Твардовский, Луговской и Светлов, Смеляков, Яшин, Антокольский, Давид Самойлов и Глазков. Военное поколение научилось пить на войне, военные сто грамм были романтизированы и опоэтизированы. Но после войны пьянство стало для многих единственной формой бегства от укоров совести и постоянного страха. Одним из таких был Фадеев.

Вот как описывает Твардовский, который и сам попадал в подобные палаты не раз, свой приход в больницу к Фадееву в июле 1953 года: "Он был мне очень жалок. Я видел, что и мне он не рад. Как в иные времена, что на душе у него плохо, он стыдится и боится, и томится всеми своими "обусловленностями", но по привычке "бодрится". И его было жаль, узника кремлевской палаты с отдельным душем и нужником, со всем комфортом, вроде того, как он пошутил, что он подобен гитлеровскому генералу в заключении в Западной Германии: уход, пища и т. д., и все же…"[128]

Вот так: на воле, а все равно что в тюрьме. Потому и вырывались к единственной для себя возможной свободе – пьянству.

Профессиональная жизнь советских литераторов: съезды, собрания, пленумы, постановления, исключения, одобрение линии партии – все это представлялось для тех, кто еще сохранил себя, страшным мороком, от которого хотелось бежать. И, наверное, Фадеев, да и не он один, мог бы разделить с Ольгой чувство, с которым написано это стихотворение:

На собранье целый день сидела —

       то голосовала, то лгала…

Как я от тоски не поседела?

       Как я от стыда не померла?..

Долго с улицы не уходила —

       только там сама собой была.

В подворотне – с дворником курила,

       водку в забегаловке пила…

В той шарашке двое инвалидов

       (в сорок третьем брали Красный Бор)

рассказали о своих обидах, —

       вот – был интересный разговор!

Мы припомнили между собою,

       старый пепел в сердце шевеля:

штрафники идут в разведку боем —

       прямо через минные поля!..

Кто-нибудь вернется награжденный,

       остальные лягут здесь – тихи,

искупая кровью забубенной

       все свои небывшие грехи!

И соображая еле-еле,

       я сказала в гневе, во хмелю:

"Как мне наши праведники надоели,

       как я наших грешников люблю!"

Какая страшная ирония истории! Теперь для писателя "быть с народом" означало пить с народом. Вспоминать о войне с бывшими фронтовиками и блокадниками в забегаловках, в пивных, в подворотнях. Через пьяное братание чувствовать связь с простыми людьми. Только там говорить с ними "за правду". А для Ольги говорить "за правду" публично стало привычной формой существования. Она играла своего рода юродивую.

В пьяном виде она обличала начальников, высмеивала доносчиков, издевалась над лицемерами. И с ней ничего нельзя было сделать.

Ее выходки в Коктебеле приводили отдыхающих – солидных писателей, ученых – в замешательство. "Весь вечер и всю ночь Ольга будоражила Дом творчества и его именитых обитателей, – вспоминал Михаил Рабинович. – Она дерзила им. Известного итальянского физика, перебежавшего к нам, Бруно Понтекорво, она называла "Курва Понтебруно" или "Бруно Понтекурва". Всячески поносила внучку Горького, связанную в свое время с сыном Берия. Досталось и "графине" Л. Толстой, изображавшей эталон светской дамы. В ту же ночь в комнате, откуда все были изгнаны, кроме меня и жены, Ольга читала стихи, свои и чужие, известные и ненапечатанные. Ранним утром мы посадили ее в автобус, уходящий в Феодосию. С нею уезжала и Тамара Макарова. Шли светские проводы, чинные, неторопливые. Вдруг Ольга, вынув из сумочки глиняную свистульку (…подарок низкооплачиваемых собутыльников), громко свистнула, машина рванула, сорвав ритуал прощания…"[129]

У чиновников ее эскапады вызывали настоящий ужас.

Одну из таких историй вспоминал Даниил Гранин, который в то время был вторым секретарем Союза писателей Ленинграда.

Гранину передали жалобу на Ольгу с требованием исключить ее из партии. "Бумага была письмом из Комитета госбезопасности. Группа сотрудников сообщала, что они из своего дома отдыха поехали на экскурсию в дом творчества писателей в Малеевке. Приехали. На ступенях подъезда стояла Ольга Берггольц, узнав, что они из КГБ, она потребовала, чтобы они убирались вон: "Вы нас пытали, мучили, а теперь ездите к нам в гости, катитесь вы…" И далее следовали с ее стороны нецензурная брань, оскорбления. Это была не просто пьяная выходка, заявили они, это политический выпад, недопустимая клевета на органы… в заключение они требовали принять меры, считали, что такой человек не может быть членом партии, что это идет вразрез…

– Так что надо будет вам ее исключать из партии.

– Это как? Нам? – сказал я. – Почему нам?

Сознаюсь, это было самое глупое, глупее не придумаешь, но это было первое инстинктивное движение отпихнуться.

– Согласно уставу партии, – сказал Козлов.

Я пришел в себя:

– Нет, мы не можем.

– Это почему?

– Потому что у нас ее не исключат.

– Как так? Организовать надо. Мы обеспечим.