– Если забуду тебя, Иерусалиме…
Забвение каралось немотой и параличом – бездействием, "на главу веселия своего", то есть жизни".
"Первороссиян" сняли не по ее сценарию. Фильм был решен новаторски, плакатными мазками, и не укладывался в привычные рамки. Именно поэтому он и лег на полку. Партийное руководство осудило фильм, Евгений Шифферс был лишен возможности снимать кино. А ведь в эти годы были сняты такие фильмы, как "В огне брода нет", "Служили два товарища", "Шестое июля"… В обществе и искусстве возник запрос на возвращение искренности первых лет революции и бескорыстной веры в коммунизм. Новые режиссеры пытались противостоять чиновничьей рутине, которая была так ненавистна молодым художникам. И тут как нельзя кстати оказалась Ольга Берггольц с ее революционной религиозной истовостью.
Многие режиссеры разгадали эту связь новой веры и старой.
В изобразительный ряд кинематографа проникают идеи религиозных мистерий, соединение ликов первых коммунистов с иконописью – это и создало своеобычие поэтической манеры фильма "Первороссияне".
Искренность новой волны режиссеров вызывала у партийных чиновников нескрываемое раздражение. Евгений Шифферс, ученик Товстоногова, старался выразить вдохновенный порыв революции и противопоставить честность "святых" первороссиян безнравственности и равнодушию современных коммунистов. По его представлению, тяжелый и прямой взгляд его героев в начале картины, непосредственно обращенный к зрителю, должен был вызвать у современников чувство стыда.
Известно, что Ольге фильм не понравился. Она даже сказала себе, что больше никогда не будет иметь дела с кинематографом. Однако, выступая на обсуждении, поддержала новаторские приемы фильма.
"Берггольц О. Ф. Во-первых, я выражаю глубочайшую, нижайшую благодарность коллективу во главе с Александром Гавриловичем, который поднял эту тему и вынес ее на экран. Мне самой уже стало казаться, что эта тема нефотогенична, хотя, прочитав мою поэму в 1956 году в Переделкино, именно Александр Довженко – большой мой друг – сказал: "Да ведь это же готовый сценарий!" …Тут, хотя и глухо, а я это слышала в гораздо более открытой форме, звучали два обвинения. Я беру эти слова в кавычки. Обвинение в трагедийности и жертвенности.
Я никак не могу понять, с каких пор слово "трагедия" стало ругательством. Оно стало ругательством во времена сталинщины. <…> Еще Горький говорил: "Наша трагедийная прекрасная эпоха". Ленин этого слова не стеснялся. Он говорил: "Не в отчаянии мы несем неслыханные жертвы, но в борьбе". Ни слова "жертва", ни слова "трагедия" никто никогда не боялся. Словами "Мы жертвою пали" начинается одна из лучших песен Революции. "Поле жертв революции" – так называлось поле, которое сейчас почему-то перекрестили в Марсово поле. И опять-таки, совершенно не стыдно жертвовать во имя революции. Человек ведь не совершает этим решительно ничего дурного. Поэтому я лично отвергаю все эти странные обвинения (мягко выражаясь) в трагедийности и жертвенности и воспринимаю это как похвалу.
Да, люди знали, на что они шли. Они не очень хорошо себе представляли, как все будет, задумав строить почти утопическую коммуну в годы лихолетья. Они пали жертвами гражданской войны… Это действительно реквием.
Много здесь было заумных разговоров насчет символики в современном искусстве и, в частности, в кино. Мне кажется, что символ и правда в основном всегда совпадают, потому что те 125 блокадных грамм хлеба, которые мы получали, – это скорее не еда, а символ. И здесь это легендарное, священное писание нашего народа, в любом его жесте и повороте, – это и символ, и знамя, и быт и бытие, а тогда сливались быт и бытие. Мне кажется, что в картине достигнуто слияние быта и бытия"[145].
Несмотря на то что Берггольц выступила в защиту фильма, спасти его она все-таки не смогла.
"…Требую мученичества за правду"
И я всю жизнь свою припоминала,
и всё припоминала жизнь моя
в тот год, когда со дна морей, с каналов
вдруг возвращаться начали друзья.
Ольга Берггольц отмечала возвращение репрессированных как важный поворот в истории страны. Но для нее это было еще и личным событием – ее внутренняя связь с арестованными и сосланными все эти годы не ослабевала.
И вдруг она получает письмо с обвинением в том, что в повести "Дневные звёзды" сознательно умолчала о трагедии людей, прошедших лагеря и тюрьмы.
Берггольц сама дала повод к подобным обвинениям в главе "Главная книга", неоднократно повторяя, что для нее самое важное в творчестве – это движение к правде истории. "Главная книга писателя – во всяком случае, моя Главная книга, – писала она в повести, – рисуется мне книгой, которая насыщена предельной правдой нашего общего бытия, прошедшего через мое сердце… Главная книга должна достичь той вершины зрелости… чтобы вся жизнь… смогла предстать не в случайных эпизодах, а в целом, то есть – в сущности своей; не в частной правде отдельного события, а в ведущей правде истории"[146].
Письмо, которое она получила, было от ученого и поэта Нины Ивановны Гаген-Торн, проведшей в лагерях около двадцати лет. Нина Ивановна знала Блока, дружила с Андреем Белым, была человеком еще дореволюционной академической школы.
Гаген-Торн писала незнакомой ей Берггольц:
Уважаемая Ольга Федоровна! Вы пишете о "Дневных звёздах" "незримые обычным глазом, а значит, как бы не существующие, пусть будут видимы они всем, во всем сиянии своем – через меня и в моей глубине в чистейшем сумраке", и дальше: "я хочу, чтоб душа моя, чтоб книги мои, т. е. душа, открытая вам, была бы таковой, как колодец, которые отражает и держит в себе дневные звёзды, – как чьи-то души и судьбы, нет, точнее, души моих современников и сограждан".
Гнев и горе охватили меня, читая Ваши страницы о Главной книге, где вы хотите писать о нашем Советском человеке, о его душе – "всю правду и только правду". Как смеете Вы говорить об этом, если Вы замалчиваете, только крадучись, только намеком бормоча о потрясениях 1937–1939 годов? От имени миллионов, прошедших через советские лагеря, от имени замученных в советских тюрьмах коммунистов, я спрашиваю Вас: как смеете Вы говорить о Главной книге, отражающей судьбы и души своих сограждан? Вы, Ольга Федоровна, знаете, что миллионы прошли через советские тюрьмы, были избиваемы, пытаемы, брошены в лагеря. В 37 году я видела немецких коммунистов, членов III Интернационала, бежавших от Гитлера и умиравших от дизентерии в грязном бараке на Владивостокской пересылке. Я видела русских коммунистов на Колыме, искалеченных пытками и умиравших. Они не "отходили" спокойно и достойно, как Ваша бабушка, которая "отходила" в другой мир, не потеряв в этом ни веры в людей, ни правды, ни любви. Они кричали и метались, не от страданий завшивевшего, истерзанного болезнями тела, а оттого, что не могли понять, как с ними случилось такое не в немецком плену, а в советской стране. Но зачем мне рассказывать Вам?
В письме Н. С. Хрущева рассказано было много и достаточно ярко. Вы не можете не знать! Я не требую, чтобы Вы говорили об этих судьбах, – нельзя от человека требовать мученичества за правду. Книгу о сотнях тысяч зря, даром погибших людей нельзя напечатать, да и написать ее не может тот, кто не прожил все это. Живите, печатайте что хотите и то, что позволяют печатать, или совсем не печатайте, найдите другой заработок. Пейте вино, ходите в театр, по ночам прячьте голову – под подушку и принимайте снотворное, чтобы забыть о тех страданиях и смертях, о которых нельзя печатать и не стоит помнить.
Но как смеете Вы брать на себя миссию стать проводником душ, отражением судеб детей века, если Вы молчите о душах погибших? Ведь Вы, умолчавшие о рубце, который есть в душе почти каждого советского человека, которому после письма Хрущева уже невозможно утаивать от себя, что его близкие (а у каждого они есть) пострадали невинно.
Забудьте о Главной книге! Н. Гаген-Торн.
В письме оказалась еще приписка. Нина Гаген-Торн, узнав от знакомых страшную историю жизни Ольги, закончила письмо абсолютно в иной интонации:
Это письмо, Ольга Федоровна, написала я Вам, когда вышли "Дневные звёзды". Мои друзья, знающие Вашу судьбу, рассказали мне, что нельзя посылать такое жестокое письмо. Я и не послала. Но теперь, прочитав "Д<невные> з<везды>" в Вашей последней книге, поплакав над ними и над Вашим таким хорошим лицом на этом портрете, я все-таки решила послать Вам это письмо и "Д<невные> з<вёзды>", что видела я из самой, самой глубины колымского колодца. Хотела поговорить с Вами. Если захотите – пошлите открытку. Я приду. Н. Гаген-Торн.
Но Берггольц была настолько возмущена несправедливыми обвинениями, что не пожелала идти ни на какие личные контакты, а на черновике ответа надписала: "письмо и стихи Гаген-Торн, обвиняющие меня в том, что "я не отобразила" в "Дневных звёздах" события (1937–1939 годов)". Тем не менее на письмо все-таки ответила.
Уважаемая Нина Ивановна! Говоря Вашими же словами, "гнев и горе охватило меня", когда я читала Ваше письмо. Почему Вы и подобные Вам читатели – считаете, что, во-первых, писатель – не человек, а во-вторых, что ему все дается попросту, вот написал – захотел – напечатал. Не все так просто, уважаемая Н.И., и особенно непросто было в эти годы ежовско-сталинского режима, духовного террора, который писатели испытали – смею утверждать – сильнее и страшнее, чем Вы.
Как Вы смеете говорить мне о том, что я только крадучись, только намеком бормочу о потрясениях 37–38 гг.?
Вы знаете, каких усилий стоило мне и редакции отстоять даже эти слова? Быть может, в дальнейшем будет легче, – но тогда… Вы попрекаете меня тем, что я пишу, как "отходила" моя бабушка, а Вы видели, как умирали русские коммунисты в 1937 году, а я не только видела, я сама в это время, о котором "бормочу", в не лучших условиях умирала, потеряла ребенка – и навеки потеряла возможность быть матерью. Действительно, – Вы правильно говорите, зачем мне рассказывать Вам. Мне незачем ничего рассказывать, – я все испытала, – вместе с народом и Партией… И не надо отсылать меня к письму Хрущева (видимо, к докладу на XX съезде). Доклад этот я отлично знаю. Повторяю, – по собственной жизни и душе, я знаю больше этого доклада. И это что я ношу в себе, – судьбы моих товарищей, понятных мне до самого дна, – жжет меня не меньше, а больше Вас таких же, как и множество моих товарищей писателей.