Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 48 из 52

[151]. "Однажды на ЛИТО была приглашена Ольга Берггольц, которая пришла не сразу, все время ссылаясь на болезнь. Пришла и стала рассказывать и читать Бориса Корнилова и Павла Васильева, думая, что молодежь их не знает. Она была очень поражена, когда обнаружилось, что они сами знают много стихов только что реабилитированных поэтов. И тогда уже, не боясь ничего, она стала читать самое сокровенное. И в том числе… "Я недругов смертью своей не утешу…""[152].

И в стихотворении "Ответ" Ольга пытается не терять надежды на будущее:

И никогда не поздно снова

начать всю жизнь,

       начать весь путь,

и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,

ни стона бы не зачеркнуть.

В 1957 году Ольга еще надеется, что найдет внутреннюю опору и напишет вторую часть: "Мне надо окрепнуть настолько – физически и душевно, чтоб создать свой новый внутренний мир, воздвигнуть хоть временную опору внутри себя. Из всего, что меня держало во вне, – почти ничего не осталось: ни веры в "учение" и его воплощение, ни любви мужа… Но мне нужно записать наш и мой собственный опыт. Так велит Бог. Он недаром показал мне такие бездны и заставил так много принять радости и страданья. Он ждет от меня, что я запечатлею это. Не знаю, буду ли я вновь писать стихи, – опять как будто бы оцепенело и онемело все внутри, – но слово я чувствую и смогу из множества слов выбрать главное".

Но уже 9 июня 1963 года она в отчаянии признается себе: "Самой не верится, что смогу работать. Вроде даже как и пальцы не слушаются. Какие бы очки я ни втирала окружающим, у меня самой отчетливое сознание, что как никогда я близка к окончательному падению. Даже не внешне, а внутренне… что-то лопнуло во мне внутри – видимо, окончательно и бесповоротно. "Общая идея" исчезла окончательно, суррогатов для нее нет и не может быть, человеческое и женское одиночество – беспросветно…"

В ее записях теперь все чаще звучит слово "смерть".

"Это рухнула молодость века…"

И вот одна осталась я

Считать пустые дни…

О вольные мои друзья,

О лебеди мои!

Анна Ахматова

Первым тяжелым ударом был уход Евгения Шварца в 1958 году. Они были очень разными. Шварц – не советский, очень ироничный, лишенный всякого пафоса, застенчивый. Он писал свои светлые, человечные сказки в мире, где все было грубо, материально и очень жестко.

Они подружились в блокаду. Оба работали в Радиокомитете. Он ценил ее за дар дружбы, за талант, за жертвенность. Он любил светловолосую, тоненькую Олечку Берггольц. Это видно на одной из послевоенных фотографий, сделанных в Комарово: она в белом переднике, очень женственная, он – улыбчивый и добродушный – рядом с ней. В своих дневниках, где описал множество современников, об Ольге сказал немного, но точно: "Она – поэт. Вот этими жалкими словами я и отделаюсь. Я не отошел от нее настолько, чтобы разглядеть. Но она – самое близкое к искусству существо из всех. Не щадит себя. Вот и все, что я могу из себя выдавить"[153].

После войны на съезде писателей она бросилась на его защиту, назвав самобытным, своеобразным и гуманным талантом. На его шестидесятилетие написала:

Но в самые тёмные годы

от сказочника-поэта

мы столько вдохнули свободы,

столько видали света.

Поэзия – не стареется.

Сказка – не "отстает".

Сердце о сказку греется,

тайной ее живет.

Есть множество лживых сказок, —

нам ли не знать про это!

Но не лгала ни разу

мудрая сказка поэта.

Ни словом, ни помышлением

она не лгала, суровая.

Спокойно готова к гонениям,

к народной славе готовая.

Илья Эренбург вспоминал, что как-то после войны они со Шварцем и Берггольц обсуждали перемены в составе правительства. Шварц после некоторого молчания вдруг сказал: "А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте". Все рассмеялись невеселым смехом[154].

"Он вел двойную жизнь, – писал о нем Каверин, – напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало – то, что он писал для себя, а на деле – для будущих поколений. Другое – то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, – его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к "Дракону""[155].

В верстке поэтического сборника "Узел", который Берггольц делала уже после смерти Шварца, в стихотворении его памяти цензором было изъято четверостишие:

Уж нас ли с тобой не драконили

разные господа

разными беззакониями

без смысла и без суда?!

В 1964 году ушел Светлов – человек, с которым было связано общее понимание идеалов юности. Это ему она писала в 1940-м:

…Девочка за Невскою заставой,

та, что пела, счастия ждала,

знаешь, ты судить меня

       не вправе

за мои нескладные дела.

Потому что я не разлюбила

чистого горенья твоего,

в бедствии ему не изменила

и не отрекалась от него.

Юности великая гордыня!

Всё – во имя дерзостной

       Мечты,

это ты вела меня в пустыне,

в бессердечных зонах

       мерзлоты…

И твердили снова мы и снова:

"Сердце, сердце, не робей, стерпи!"

И военная свирель Светлова

пела нам из голубой степи…

Какое-то время и Светлов старался идти в ногу со временем. Писал к памятным годовщинам стихи в газеты, выступал, ездил по стране. Но повальные аресты приводили его в смятение. В материалах прослушек приводились слова Светлова: "Что творится? Ведь всех берут, буквально всех. Делается что-то страшное. Аресты приняли гиперболические размеры. Наркомы, заместители наркомов переселились на Лубянку. Но что смешно и трагично – это то, что мы ходим среди этих событий, ровно ничего не понимая. Зачем это, к чему? Чего они так испугались? Ведь никто не может ответить на этот вопрос. Я только понимаю, что произошла смена эпохи, что мы уже живем в новой эпохе, что мы лишь жалкие остатки той умершей эпохи, что прежней партии уже нет, есть новая партия, с новыми людьми. Нас сменили. Но что это за новая эпоха, для чего нас сменили и кто те, что нам на смену пришли, я ей-ей не знаю и не понимаю"[156].

После войны Светлов сильно изменился. Вместо комсомольского поэта возник саркастичный мудрец – автор ярких шуток и афоризмов, притч и каламбуров. Он ходил по Москве постаревший, всегда под хмельком…

Его любили многие, и в то же время он был очень одинок.

"Особенно страшны последние дни, – писала Ольга в дневнике в эти дни. – Перед этим – смерть Миши Светлова – ведь был к ней готов и все-таки – как обухом по голове.

И рухнула за нашими плечами

Вся молодость и вся мечта ее…

Это рухнула молодость века,

Наша молодость – за спиной.

А потом весь этот кавардак с пленумом, снятием Хрущева, – вся эта неумная ложь, оскорбительная и до вопля, до воя надоевшая. О, как хочется сказать – "подите прочь, какое дело поэту мирному до вас"! В который раз так хочется сказать, и в который раз начинает замирать и колотиться сердце при всех этих сообщениях, собраниях, раздумьях… И опять – единственный выход чуть-чуть на время снять это мучительное состояние – выпить, выговориться, хоть у себя на кухне, уснуть (снотворные уже больше просто не действуют), а наутро – похмельная тоска и недоумение перед собственной жизнью, как перед смертью…"

Потом ушел Юрий Герман. Они бранились, ссорились и мирились целую жизнь, но крепко были связаны послевоенными годами.

Герман умер в 1967 году, а за год до него ушла Ахматова. Уже после ее смерти в ответ на удивленные вопросы Берггольц рассказывала об их полувековой дружбе. Юная Ольга писала стихи "под Есенина", и ее познакомили с Клюевым, которому в сумрачной комнате с лампадами и иконами она читала свои стихи. Клюев слушал внимательно, а потом сказал, чтобы она шла к Ахматовой и держалась ее советов. Так в восемнадцать лет Ольга попала к Анне Андреевне и полюбила ее навсегда.

Трагедией была для Ольги и смерть Твардовского. Она называла его "побратимом". Их дружба началась еще на Волго-Доне с разговоров о каторжной России, хотя говорить об этом откровенно можно было только после 1953 года.

"…Тут еще приехал… А. Твардовский. Двое суток страшного, угарного, неожиданного общения с ним… Дело не в неистово-нежных, любовных словах его, обращенных ко мне, как к бабе и человеку, – поди, вино в нем говорило, – дело именно в лихорадочных, ослепительно-трезвых и прямых разговорах о главном, о Волго-Доне, о лжи, о правде, о жизни, – в разговорах, которых тогда больше смерти опасались люди и вели только под алкоголем. <…> И – не договаривали всего. И все понимали. И я боялась своей откровенности, боялась, что откровенность будет принята за провокацию, и он этого же боялся – я видела. Я ведь все в нем понимала, – он и сам это мне говорил. А он во мне крохи какие-то, а, в общем, почти ничего. Но главное – чует. (Еще разговор – на пленуме, в октябре 53-го.) Двое суток разговора, вино, коньяк… Потом он улетел, а я осталась, и пила одна, вся разгромленная слиянием рек, каторгой, Твардовским, – как он был передо мною".

За два месяца до смерти Ольга поехала с Владимиром Лакшиным