Ольга Берггольц: Смерти не было и нет. Опыт прочтения судьбы — страница 50 из 52

Так хоронят убитых.

Ольга Оконевская, харьковская учительница, писавшая диссертацию о творчестве Берггольц, вспоминала, что о прощании с ней в Доме писателей в газетах сообщили в день похорон. Но те, кто узнали, пришли. "Мы привезли с собой пластинки – "Всенощную" Рахманинова и "Ныне отпущаеши": Ольга Федоровна хотела, чтобы эта музыка и голос Шаляпина звучали над нею и тогда, когда она их уже не услышит. Но кого бы мы ни просили поставить пластинки, в ответ слышали только бесстрастное:

– Ну что вы! Ведь Берггольц – коммунист. Она давно отреклась от религии.

Когда же забыли мы, что перед вечностью все равны и что не исполнить последнюю волю – общечеловеческий грех?

Очень мало времени отведено было для прощания на этих, как и у Твардовского, "воровских похоронах" (по выражению Б. Чичибабина). Сколько людей не успели, не пробились, не попрощались.

Начинается панихида. Не помню всех выступавших. Но помню, что бесстрашней всех (по тем временам) говорил Федор Абрамов: "…нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда – на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц – великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда""[161].

Ида Наппельбаум вспоминала, что в Доме писателей возле гроба стоял Макогоненко со своей дочерью от последнего брака и сыном от первого, которого растила Ольга. "Он стоял красивый, седовласый уже, круглолицый, холеный, а она лежала страшная и неживая!"[162]

С негодованием об отношении властей к памяти поэта писал Даниил Гранин:

"20 ноября 1975 г. Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали во вторник, в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета "Ленинградская правда" выходная. Во вторник не дали, что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: где, когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком[163] наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции: и к Дому писателей, и на Волково кладбище. Добились своего – народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что эта великая дочь русского народа была "врагом народа", была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить – мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Потом, когда шел с кладбища, даже на следующий день заподозрил себя – может, все же боялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем?

Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковом, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И вроде бы почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила – с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был – наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!"[164]

На Пискаревском хоронить не стали.

"Закрываются дверцы автобуса, и остаются на улице люди, которым не на чем доехать до кладбища, – негодующе вспоминала Оконевская. – Уже открыты ворота Литераторских мостков. Навсегда закрывается черная крышка гроба. Она сразу становится белой от снега, потом снова черной – первые комья земли, согретые теплом дружеских рук, и снова белой. Первый могильный саван, а на нем, почти вертикально, – мраморная светло-серая плита с надписью золотом, в которой нет ничего лишнего:

ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ
1910–1975

И лица… лица… В них растерянность, отчаяние, воспоминания, боль…"[165]

Хор и соло

"Какие чудные звезды… Когда я гляжу на них, я точно не живу. Они такие чудные, такие дивные, что я не нахожу слов… – записывает 30 марта 1925 года в дневнике пятнадцатилетняя Ольга. – Какой ужасно-ничтожной чувствуешь себя со всеми своими помыслами перед ночным небом… Я благоговею, трепещу перед небом… Иногда как огненной стрелой пронзит мысль: ведь все это вертится, кружится, летит куда-то, все стремится… Тогда я вся замираю, становится страшно. Как мало знают люди! Ведь где-то там, во тьме, рождаются и умирают звезды, создаются новые миры и рушатся старые…"

И взрослая, прошедшая тюрьму, пережившая гибель детей, она напишет:

На Мамисонском перевале

остановились мы на час.

Снега бессмертные сияли,

короной окружая нас.

Не наш, высокий, запредельный

простор, казалось, говорил:

"А я живу без вас, отдельно,

тысячелетьями, как жил".

И диким этим безучастьем

была душа поражена.

И как зенит земного счастья

в душе возникла тишина.

Такая тишина, такое

сошло спокойствие ее,

что думал – ничего не стоит

перешагнуть в небытие.

Что было вечно? Что мгновенно?

Не знаю, и не всё ль равно,

когда с красою неизменной

ты вдруг становишься одно.

Когда такая тишина,

когда собой душа полна,

когда она бесстрашно верит

в один-единственный ответ —

что время бытию не мера,

что смерти не было и нет.

1939–1940

Для человека, душа которого открывается при свете Вечности в ощущении Бессмертия, все перипетии жизни – это путь духовных испытаний, трагическое напоминание, что ты человек из плоти и крови. И когда судьба выводит Ольгу на дорогу непрестанного страдания, знание о том, что "смерти не было и нет", не покидает ее и в блокадные дни, и в минуты полного отчаяния.

Это чувство, не зависящее от ее идей и взглядов, установок и временных представлений, вело Ольгу по жизни и делало из нее поэта. Потом она назовет его Духом Трагедии, который неразлучно с ней. Этот Дух давал ей силы заглянуть в такие бездны, узнавать такую тьму в глубинах человека, которую мало кто мог бы вынести. Вот она описывает блокадную баню и доходит до страшной картины со старухой-паучихой с раздутым животом и лысой головой. А такие же дистрофичные женщины с ненавистью говорят о ней: вот она живет, а "мой помер – молодой, красивый, а такая живет… погиб, а такая живет…". И слыша эти слова, видя эти иссохшие, изуродованные голодом тела, Ольга восклицает: "До какого же ужаса, и отчаяния, и позора докатилось человечество, если его женщины стали такими!.." И завершает: "Все наше поруганное сконцентрировалось в ней. Она сидела в добром луче солнца, с семицветным сиянием над головой, – она сидела, как сама Смерть, сама Война…"

Но среди мира, где люди оказываются в аду при жизни, где легко можно стать нечеловеком, поскольку граница человеческого уже перейдена, миссия художника становится совершенно особой: "Я здесь, чтобы свидетельствовать". Так История спасает своих хроникеров для того, чтобы они никогда не прекращали свой рассказ.

С годами Ольга понимает, что она и сама – часть трагедии Истории, и все, что произошло с ней, больше, чем ее личная трагедия.

Задумав написать о своем граде Китеже – о затопленном Первороссийске, о гибели Мечты, которой была отдана юность ее поколения, она вдруг встречается с реальным героем поэмы, которому выпала такая же судьба: участвовать в уничтожении города-мечты, построенного своими руками. Такое поразительное совпадение привело ее к глубоким размышлениям над сутью всего, что она писала и хотела написать:

"…Мой замысел пришел ко мне, и я его испугалась, – настолько это было мое и уже не мое, – двойник, галлюцинация, чудо, – как же так оно уже отделилось от меня, – еще до того, как я его воплотила? Оно уже существует помимо меня. Но это лишь означает верность ходам моих философских (теперь не побоюсь произнести это слово) суждений и художнических устремлений и планов… Да, "вас Господь сподобил жить в дни мои…", но вот только теперь видно начало подлинной работы – начало подвига… Ведь я – их память и их язык. "Начало подвига. К нему призвал Господь"".

Она уже не каменная дудка из своего юношеского стихотворения, которая беззаботно поет, – через ее дневники транслируется трагический хор множества человеческих голосов. Ее голосом говорит сама история.

Судьбу настоящего поэта распознал в ней Борис Пастернак. Именно "за судьбу" любила ее Ахматова и прощала ей неудачные стихи, которые не простила бы иному. История и судьба – суть ее дневников. Они и стали Главной книгой Ольги Берггольц.

Приключения архива Берггольц Вместо послесловия

Охота за дневниками и перепиской Ольги Берггольц началась сразу же после ее смерти.

Казалось бы, комиссия по наследию поэта руководствовалась самыми благими намерениями и срочно принялась готовить ее наследие для передачи в Центральный архив литературы и искусства Ленинграда.

25 февраля 1976 года в Совет министров летит прошение председателя Союза писателей Ленинграда А. П. Чепурова от имени правления ленинградской писательской организации.