Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 10 из 105

Лицо его и было тем простором,

Что тянется к нему и тщетно льнет,

А эта маска бедная умрет,

Открыто предоставленная взорам...

Юрий Михайлович не знакомил публику с собственными стихотворными опытами; не знаю, существуют ли они. Но теперь, издали, мне кажется, что лицо его было таким, как представлял себе Рильке лицо Поэта:

Лицо его и было тем простором...

Не простором природного ландшафта, как у Рильке, но простором истории, человеческого творчества, с его холмами и реками, над которыми тоже звезда с звездою говорит. И этот простор как будто сам тянулся к нему, и в устной и письменной речи Лотмана слышалось, что это они, его герои и собеседники, первыми обратились к нему — и через него к нам — с проснувшейся надеждой быть заново услышанными. Текст, говорил Юрий Михайлович, выбирает себе читателя; можно добавить: выбирает и собирает:

Сбирайтесь иногда читать мой список верный.

Мы с радостью собрались — и долго слушали.

10

На кладбище сыновья и ученики кидали лопатами зимнюю землю. Почему–то играл плохой скрипач. Что–то совсем неподходящее, чуть не танцевальное. Гриша смотрел на происходящее из своего буддийского колодца. В его взгляде земля и люди и все, что эти люди делали, переворачивалось и плавало, как в камере невесомости.

Мир! мир! мир! буддийский мир, как океан, держал и качал вещи, готовые вступить между собой в драку, — но волны разносили их и делали всякую встречу невозможной. “Отчаяние, последнее убежище самости”, говорят буддисты. Этот бедный шалаш, который многие у нас принимают за неприступную цитадель, или за Фермопилы, которые следует защищать до смерти, даже и зная, что в конце концов победят персы, это утлое и узкое отчаяние давно было снесено неукротимым прибоем: никакого “я” на месте не оказалось, горевать и бунтовать было некому: другое Я, великий Никто, золотой океан, выныривал из вещей, как рыба, плавал в их колодце, как пустая бадья на цепи...

Гриша посмотрел на меня. Да, спасибо, все хорошо, у него теперь есть гуру, и он занимается медитацией.

— А Вы еще сочиняете Ваши стихи? — спросил он меня.

— Больше прозу.

— Хорошо. Все хорошо. Правда? — сказал Гриша.

Тишина кончилась. Вспыхнули разговоры, там, здесь, шепотом, вполголоса, на обратном пути уже в полный голос.

11

Прощай, Тарту, версиловская Европа нашей юности, священные камни, иной мир. Теперь ты наконец совсем иной. Следы советской жизни исчезают с улиц, как будто дом прибирают после долгого и безобразного дебоша. Без нас тут будет хорошо. А без Юрия Михайловича? Здесь жил Мартин Лютер, здесь братья Гримм.

Кстати, о Европе. Заблудившись в Веймаре, я случайно и напоследок увидела в переулке табличку: Здесь жил Эккерман. Почему–то я очень люблю Эккермана, и была так рада, будто это он сам решил мне кивнуть из окна на прощание. Спасибо Вам, господин Эккерман! Сидя за столиком на виа Мерулана в ресторанчике “Дом Мецената”, я обернулась и вдруг поняла, что древняя хижина рядом и есть настоящий дом Мецената. Мецената я тоже люблю: Гораций не хотел его пережить. Спасибо тебе, Меценат. Прощайте, служители свободного искусства. Прощайте, его покровители. Прощайте, Орест и Пилат и Бог Нахтигаль. У нас таких нет и не будет. Клочок вашего вольного простора возвращается в родную стихию из номадского плена. Прощай, старая Европа.

Анн Мальц вернули наследственный хутор, и она собирается уехать, попробовать новую старинную жизнь. На широких холмах парка с латинскими стелами, над темной рекой, чье имя трудно запомнить, на университетской площади, где я впервые в жизни увидела, что ложные окна бывают не только в истории архитектуры и в стихах Блока (“Окна ложные на небе черном”), на опрятных улицах среди не по–русски сдержанных людей больше не появится Юрий Михайлович.

И нам здесь появляться как будто больше незачем.

12

На ночь после поминок нас приютила Тамара Павловна, которой с этих страниц я шлю мой низкий поклон и сердечное почтение.

Как в “Синей Птице” Метерлинка Бабушка и Дедушка просыпаются и живут, когда их кто–нибудь вспоминает, так, мне казалось, просыпается и живет Блок, когда на его стихи глядят глаза Тамары Павловны, крылатые, как в гимназической юности. В глазах любого читателя кто–то, создавший эти строки, живет, — но кто этот кто–то? Блок живет в крылатых глазах; в других это будет не он. Мы остались среди других глаз.

И самыми пугающими среди них мне кажутся глаза нового благочестия, светлые и сладкие, как приворотное зелье. Такие присушки варят олонецкие колдуны из болотного мха, щепок и лягушачьей кожи на меду. Радиоактивный елей, мертвая зона. Смирись, гордый человек. Ну, говорю, смирись! — Это зелье покрепче комсомольского.

Что случается с Александром Александровичем Блоком в этих глазах, все знают. Что случится в них с Тамарой Павловной, внучкой православного батюшки, расстрелянного красными в 19-м году, вдовой Ивана Лаговского, убитого НКВД в 40-м году, сотрудницей матери Марии, отбывшей за это свои сроки, а теперь справляющей Рождество по новому стилю, “чтобы вместе со всеми”... Как они посмотрят на ее книгу...

Иногда мне жаль, что я не сумасшедшая, а главное, что нет у меня об этом справки с печатью. Тогда, со справкой, я бы не церемонилась, тогда я бы сказала им все, что думаю: Вы ошиблись дверью! Вам не сюда! И не шарьте глазами по углам, не высматривайте: ничего вашего тут нет. Идите к своему преподобному Нилусу, идите, не забудьте свои шпаргалки “В помощь кающемуся”. Напугался сам, напугай товарища. Почему вы решили, что это делают здесь?

И подмосковная картинка хрущевских времен встает передо мной. Ранняя весна. Дурочка Лизавета, известная всей округе от Никольского до Салтыковки, стоит у ограды, озирает народ. Великий Пост, первые недели, снег еще не сошел. Лизавета, как всегда, в летнем платье и тапочках на босу ногу. Говорят, у нее два сердца, поэтому она не зябнет. Но она говорит, что мы зябнем, потому что неверующие. — Ну, скажите: Пресвятая Богородица, согрей меня! Боитесь, да?

Старушки в вязаных платках, бледно–, темно– и буро–серых, опрятные и порядливые, идут от вечерни, упрятывая свою секретную радость, как любимую скатерть, в дальний ларь, подальше от глаз. Но не вдруг у них это получается: там, сям краешек еще виден. Лизавета орет: “И зачем это вы явились? Зачем пришли? Тоже, видите, люди Божии! Своих-то Бог от утробы матери призывает! А вы кто? порождения ехиднины!” Ехиднины порождения тем временем проходят не споря мимо Лизаветы, сокрушенно кивают головами: ведь правду говорит, так все и есть, куда нам...

Что же, прощай, русское Тарту. Скажу ли я и это: прощай, последняя Россия. Тамара Павловна со мной, конечно, не согласится.

13 Кому повем печаль мою,


Кому скажу рыдание?

Вам доводилось слушать, как Сима Никитина поет этот стих об Иосифе? Иосиф знает, кому:

Скажу печаль Иакову,

Отцу моему Израилю.

Кому же я ее повем? Кто вообще кому повест печаль свою на наших равнинах? Здесь, где человек — отдельно взятый человек — никому не знаком и не нужен никому: ни своему врачу, ни своему учителю, ни шоферу, ни портному, ни повару, ни президенту? Впрочем, нет: он нужен — и насущно нужен — всем, кто ему что–нибудь запрещает и куда–нибудь не пускает. Эти любят свое дело. Эти не скажут: “Вас много, а я один!” Чем больше, тем лучше. Подходите, милости просим.

Итак, кому же повем печаль мою? печаль, в серьезность и законность которой и сам–то вряд ли веришь: печалей много, и нас много, всех не выслушаешь, по всем не наплачешься. И что за печаль–то? Чушь какая–то. Грех жаловаться. Сами виноваты. И кроме того: могло бы быть хуже, много хуже.

Но когда–то, давным–давно, зимним вечером, помнится, разбирая гречневую крупу, не то перебирая спицами, бабушка говорила мне этот стих:

Скажу печаль Иакову...

И с тех, четырех, наверное, лет, я все–таки не могу не предполагать, что есть где–то какой–то Иаков, что есть печаль, которую говорят и слушают, и что рядом с ней может стоять дательный падеж: кому, чему. Не сейчас, так через сорок лет, в тощие годы, приведут сюда Иакова, и мы останемся вдвоем в этом Египте, в земли чуждей. Тогда я ему все и расскажу. Это не займет много времени. Один взгляд.

— Ну что, очень тебе плохо было здесь?

— Да нет, — скажу я, опомнившись, — ничего, ничего, не огорчайся. Прости, пожалуйста.

14

В вечернем поезде разговоры продолжались. Мы оказались свидетелями агонии того режима, который столько лет ненавидели, как могли, и считали вечным. Было о чем поговорить.

С самого своего почти комического начала, с отмены винопития в России, и вплоть до нынешнего дня, когда я пишу эту страницу, дня дефолта, за которым маячит очередная реставрация, весь этот процесс принял у меня в уме ясную пластическую форму. Группа Лаокоона. С тем усложнением, что и сам троянский жрец с сыновьями, и нездешние змеи, из которых они выпутываются, — это одно действующее лицо. Общество выпутывается из себя и себя душит. Общество хочет предостеречь себя от рокового дара данайцев — и хочет ни за что не узнать о его начинке. Боги борются с богами, как в гомеровских песнях. И каждый из нас как этот конь: в какую Трою его ни введи, поминай, как ее звали.

Неразделимость и неразличимость жертвы и мучителя невыносима для рассудка — и толкает разделить их, каким–нибудь известным рациональным способом рассечь, развести по сторонам, отвлечь одного от другого: коммунистов от некоммунистов, русских от нерусских, центр от провинций. Но каждый отсеченный на таком основании “чистый” кусок тут же начинает клубиться знакомой картиной: оплетающие змеи и выпутывающиеся из них подростки и старик.

Есть на свете, однако, и другая прославленная картина, касающаяся змей: Георгий Победоносец. Ветер битвы, складки боевого плаща и безупречная прямая: длинное и крепкое разящее копье — и жалкий гад в левом нижнем углу. Кончено! Победа!