Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 100 из 105

человеческая природа, парадоксальный феномен, своего рода оксюморон, соединение несоединимого. Способность к культурному творчеству (точнее сказать, обреченность на него) принадлежит природе человека, природе изначально словесной и интеллектуальной (homosapienssapiens), — но при этом природе. Так язык, способность к языку, врожденный дар человека, нельзя назвать «искусственным». Он природен — в мире человеческой природы, которая не есть природа биологическая.

Я говорила прежде, что если всё, что мы знаем и можем сказать о разуме, сводится к его «технической части», нас ждет беда. Почему? Потому что именно мудрость, вершинная и центральная часть ума, способна сдержать технический, критический, аналитический разум, рассудок, всегда готовый зарваться. Разум-мудрость знает пределы собственного действия, ей известна реальность таинственного, невыразимого, необъяснимого, неприкосновенного, — иначе она не мудрость. Она знает, среди другого, что мы не хозяева собственного будущего и не можем представить себе все последствия наших действий и замыслов. А аналитический рассудок этого не знает. Этот всеобщий контролер, считающий себя вправе проверять истинность чего угодно, сам себя не проверяет — и не может: у него нет никаких оснований, никаких критериев для такой проверки. Все основания такого рода лежат за его пределами, и он отнесет их к области «мистики», «субъективности» и т. п. Глупость ничем не ограниченного аналитического разума действительно составляет бедствие нашей цивилизации.

О том, что деятельность технического разума подобна слепому инстинкту и бесконечно далека от разумности в самом обыденном смысле слова, писал Жорж Бернанос: «Атомная бомба станет, быть может, знаком окончательного триумфа техники над разумом»7. С конца 40-х годов, когда это было сказано, мы увидели много других знаков этого триумфа, и ни один еще, к счастью, не оказался окончательным. Но хищная глупость технического освоения вселенной — не единственная проблема «бедного (редуцированного) рационализма». Это, можно сказать, его техническая проблема. Есть вещи поважнее. Один из самых больших скандалов для аналитического разума составляет, как замечает Бернанос, — страдание, зло и вообще «несовершенство» мира. Бернанос замечательно описывает эту оторопь разума и следующие из нее проекты упразднения страдания, радикального усовершенствования мироздания: «Разум, оставленный сам на себя, не думает найти в природе ничего кроме равнодушия и жестокости, но то, что он в ней обнаруживает, это только его собственная жестокость. Собственно, его возмущает не страдание само по себе, а то, что оно кажется ему аномалией, сбивом, плохой организацией целого. Разум более жесток, чем природа… он отрицает страдание подобно тому, как он отрицает плохо построенный силлогизм». Бунтуя против страдания, разум только маскирует собственный эгоизм: ведь те, кто самым деятельным образом помогают страждущим (как св. Франциск), почему-то не задаются вопросом, зачем допущено «страдание вообще», «слеза ребенка» вообще. Так замечает Ж. Бернанос. И мы можем предположить, почему они не задают этот вопрос. Мудрость подсказывает им то, что знали греческие философы и библейские мудрецы: что о зле думать не следует, ибо оно не умопостигаемо, оно иноприродно уму. В нем не о чем думать.


Наша рационалистская цивилизация, повторю, вопиюще неразумна (экологическая проблема — только самый очевидный симптом, — речь при этом идет обычно о внечеловеческой природе, об окружающей среде, мире биологическом, физическом, которому человеческая активность наносит уже катастрофический вред, но не менее угрожаема в таком развитии цивилизации и природа самого человека: стоит только подумать о слуховой перегрузке нашего современника, не говоря уже о более сложных вещах). О. Александр Шмеман говорит об этом так: «она (современность) умна в отношении к неглавному, и глупа вглавном». Она не помнит о разуме-мудрости, о том уме, который умен в отношении главного.

Если (с мыслью об этом уме) мы коснемся вечной проблемы fidesetratio, разума и веры, то на месте их привычного и тривиального противопоставления мы можем увидеть гораздо более интересную конфигурацию. Именно ум может быть первой причиной и главным аргументом веры. Так случилось с Пушкиным, которого, по легенде, император Николай I назвал «умнейшим человеком России». Первой причиной, побуждающей молодого Пушкина отстраниться от атеизма, был не «зов сердца» или «муки совести», а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в ум-ственном отношении: «Не допускать существования Бога — значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге» (из рукописи 1827 – 1828 годов). Борьба сердца Пушкинас его умом слицейских летпроисходила прямо противоположным привычному образом:

Ум ищет Божества, а сердце не находит

                      (стихотворение «Безверие», 1817);

«mon coeur est mat€erialiste, mais ma raison s’y refuse»

                                     (дневниковаязапись 1821).

Когда я говорила об этом на конференции, С. С. Аверинцев спросил меня: «Но почему Вы считаете этот путь противоположным обычному? По-моему, это самый естественный путь!» Такая картина — материалистического сердца, которое сопротивляется уму, ищущему веры, — представлялась ему самой естественной! Но ведь мы в самом деле привыкли к другому. «Ум с сердцем не в ладу» мы привыкли понимать точно наоборот: как борьбу ума — начала «холодного», критического, недоверчивого, с сердцем — «теплым», «доверяющим», «добрым» началом. Верит, несомненно, сердце, — а ум — «резкий, охлажденный ум» — вставляет ему палки в колеса. Сердце верит (и сердцу нужно верить) вопреки разуму и его истинам (знаменитая декларация Достоевского: «Если истина не со Христом, то я останусь со Христом, а не с истиной»). Разум и его «низкие истины» внушают нам, что это «наивно» и «глупо». Все разоблачения «предрассудков» и «верований», вся атеистическая пропаганда веками велись с позиции «разума» и «истины» (или же, в советские годы, «науки» и «факта»). Сердце, если и не сдавалось «истине» и «факту», укрывалось от них в убежище «интимного» и «невыразимого», в милый обман:

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман, —

в одинокий сентиментальный фидеизм. Но путь веры Пушкина (и Аверинцева) лежал в открытом и светлом пространстве ума.

Рядом с их именами мы можем вспомнить немало других, тех, кого ум и истина вели к вере вопреки их сердцу. Среди них такие великие христиан-ские фигуры ХХ века, как Альберт Швейцер и о. Александр Шмеман. Шмеман комментирует известные слова Б. Паскаля «Le сoeurasesraisonsquelaraisonneconnaitpas» («У сердца есть свои резоны, которых разум не знает») таким образом: «Мне иногда кажется, что у меня наоборот. Верит, и радуется вере, и согласен с верой мой ум. “Сердце же мое далеко отстоит…” Оно в союзе с “плотью”»8. Швейцер пишет: «О себе самом я знаю, что благодаря мысли (durchDenken) я остаюсь верующим и христианином»9.

Впрочем, само противопоставление ума и сердца, ума и чувства возникло только после того, как «ум» отделили от всей полноты человеческой жизни и поместили в мозгу, органе (почти машине, вычислительном центре) мышления аналитического и «объективного». Сердце и чувство при этом совпали с инстинктивными эмоциями и слепыми аффектами, а ум — с аналитическим, рефлективным, абстрактным, отчужденным от переживаний началом. Этот образ разума окончательно сформировался в эпоху Просвещения, в эпоху «торжества разума»; он бесконечно далек от того, что греки называли словом нус и что мы переводим и как «ум», и как «дух». В библейском языке сердце и чувство — область, где рождается мысль и слово («помыслил в сердце своем», «сказал в сердце своем»); чувство же означает не смутную эмоцию, но вменяемость, ясное восприятие действительности, — и потому «глупец» и «безумный» не имеют чувства, а «окамененное бесчувствие» означает полную невменяемость (русский язык сохранил это значение в таких выражениях, как «потерять чувство», «привести в чувство»). Библейское сердце — орган мысли. Библейский стих: «Рече безумен в сердце своем: несть Бог», то есть «глупец решил, что Бога нет». Эту антропологическую идею продолжает аскетическая традиция христианского Востока, начиная с отцов-пустынников. Если мысль рождается в сердце, то есть в сердцевине человека (это сердце не совпадает с сердцем анатомическим!), и в чувстве, необходима аскетическая практика очищения сердца, очищения чувства (очистим чувствия): только чистое сердце мыслит верно. Нечистое, то есть глупое сердце видит фантомы. «В лукавую душу не войдет Премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху» (Прем 1:4).


Итак, повторю вкратце: мне хотелось защитить память о том уме, который познает целое, прежде чем различит его составные, об уме, который познает вещи путем приобщения, а не путем отстранения, об уме не холодном, беспощадном, который ничему не удивляется и «разрушает прекрасные иллюзии» (как привычно о нем думать), а напротив, об уме, который непрестанно изумляется величию великого и умеет щадить малое и хрупкое, поскольку сердцевина этого ума — мудрость, а мудрость есть дух свободный, благотворный, человеколюбивый, как мы знаем из Библии. Этот ум и создает «вещи культуры», которые, по словам Аверинцева, «существуют ради тайны, которую нельзя подделать, тайны живого».


Я обещала защищать разум с двух сторон. Пока речь шла только об одной, о сужении и искажении представления рационального. Другая сторона — это давно (со времен романтизма уж точно) ведущаяся борьба с разумом, многообразные попытки спастись от разума в иррациональном (такие как «витализм», «философия жизни и т. п.). Эта эпоха еще продолжается.