Пора было уходить. Пора было возвращаться в Печоры Псковские, родные пограничные Печоры. В электричке, на которой мы туда ехали, стекла были выбиты через одно, но водка еще действовала, и аспирантка безмятежно дремала. Снилась ей вешняя Англия: Чеширское графство, университет, где она провела прошлый год, дикие нарциссы в британской траве, редкие деревья на невысоких холмах.
23
До полуночи оставалось немного. На кривой, голой и длинной платформе уже собирались пассажиры. Молодые люди, как еще недавно сказали бы, комсомольского возраста, обступили старого монаха, который тоже ждал поезда. Он дружелюбно отвечал им.
Под волнистым пластмассовым козырьком на четырех столбах я закурила.
И тут появились они. Бригада пограничников, с которой мы уже дважды так несчастливо встречались за последние дни! Они шли так же грозно и так же целенаправленно. Они шли ко мне.
Передумали, решила я. Не дадут уехать. Теперь опять в караулку, опять к сухарям и нардам и, при лучшем исходе, к милиционеру–педиатру и к югославам в вестибюль. К злому привратнику, за которого я и так уже с нынешнего утра должна молиться. К детям–сквернословам. К старой русалке официантке. Это уже не жизнь, подумала я. Это что–то другое. Заело, как пластинку.
— Встать! — сказал мне старшина. — Бросьте сигарету и платите штраф. За нарушение правил поведения в помещении. В помещении курить запрещено.
— В каком помещении? — спросила я, оглядываясь кругом. — Где помещение?
Мело на платформе. Мело у меня под ногами.
— Во всяком помещении. Вы не знаете правил поведения в помещении? Сейчас принесу.
В этом человеке что–то творилось. Дело было не во мне. Дело было в исправлении мироздания, немедленном и окончательном. Он знает, как это сделать, и никто не встанет у него на пути.
Он вернулся с толстым потрепанным томом, напечатанным на гектографе: “Правила поведения в помещении.” Он торжествовал.
Я заплатила еще один штраф и отошла курить на дальний край платформы, ближе к Москве, туда, где фонари уже кончились, тьма и стужа набирали силу, ветер выл и снег хлестал так, что никто на свете не назвал бы это помещением.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
24. Постскриптум
Дорогой коллега Д. Б.,
вот я и записала, как Вы просили, историю, которую рассказывала Вам в челябинском аэропорту.
Чтобы завершить сюжет, сообщу, что поезд подошел вовремя и нас, как ни странно, впустили в него без пререканий. Хронотоп мытарства кончился, и дальше все шло, как по маслу. В соседнем купе старый монах беседовал с соседями, и его голос без слов доносился ровно и утешительно, наподобие прибоя. Колеса ровно стучали. Когда отбивают членения времени, стучат ходики или колеса, жить как–то надежнее. Время таким образом обнаруживает свою корпускулярную, а не волновую природу (ведь, кажется, у него, как у света, их две), а с корпускулами все–таки спокойнее.
Утром мы были в Москве. Из Тарту позвонила встревоженная Тамара Павловна: Говорят, с вами что–то случилось? Московские спутники не звонили в течение всех последующих пяти лет. Быть может, они считают, что мы еще отбываем заслуженное наказание или бродим по монастырским пещерам. Впрочем, скорее всего они ничего не считают.
Сергей исчез без следа и адреса. Вот и финал.
И хотя я еще долго потом вздрагивала при самом беглом и фигуративном употреблении слова “граница”: “это переходит всякую границу”, “за границами моего понимания”, “пограничная ситуация” и т.п. — вздрагивала и оглядывалась, ожидая приближения пограничников со старшиной; хотя некоторые книги и статьи мне стало неинтересно читать после этих происшествий; хотя идея помещения с тех пор утвердилась у меня в уме; тем не менее, никакого общего урока и морали из всего описанного выше я извлечь не могу. Может быть, таким уроком и выводом могли бы стать какие–то последние долетевшие слова печорского старца, но не буду сочинять: я не расслышала ни единого. Они уходили себе в механический прибой колес, в шум времени, в его открытое — как говорят итальянцы, высокое — море, в житейское море, в смену богатых созвучий, в дырявый мешок.
Август 1998, Азаровка — ноябрь 1998, Москва
* * *
Журнальный зал | Знамя, 1999 N10 Ольга СЕДАКОВА
Христианство и культура
После прекращения идеологических запретов и гонений религия в последние годы восстанавливает свое место в духовной жизни нашего общества. Этот процесс приводит и к реанимации старых, не решенных до 1917 года духовных проблем и к возникновению новых, обусловленных современным состоянием страны и мира. К числу наиболее трудных и важных относится проблема взаимодействия религии и культуры. Именно поэтому мы предложили деятелям Церкви, мыслителям, писателям, культурологам ответить на вопросы: существует ли ограничитель свободы творческого сознания, разрешим ли конфликт между верою и современной культурой (и каковы возможные варианты его разрешения) или же он будет усиливаться в будущем, должны ли вообще находиться в каком-либо взаимодействии Церковь, вера — и культурное творчество, восприятие художественных произведений или это вообще разные сферы духовного существования человека?
Ольга Седакова
Мне кажется очень характерной сама постановка вопроса об отношениях Церкви и культурного творчества: разговор начинается с темы “ограничения свободы” — и, по-видимости, обсуждаться может только одно: реально или нереально, желательно или нежелательно какое-либо ограничение творческого сознания, могут ли существовать какие-либо запрещенные для него зоны: моральные, стилистические, содержательные. То есть вопрос о принятии некоторой духовной цензуры, о вступлении в своего рода духовную партию, со всеми известными последствиями партийности и идеологичности. Нельзя сказать, чтобы для такого понимания отношений между церковной традицией и “свободной” светской культурой не было оснований, и в истории — и в современности: ведь именно так, запретительно, ограничительно, видят роль Церкви в отношении к современному искусству многие православные публицисты. Но, мне кажется, пока вопрос поворачивается в первую очередь этой стороной, никакого хорошего ответа на него ожидать не приходится.
Впрочем, и само привычное представление о “запрете” и “ограничении” поражает меня своей плоскостью. Я помню, как в советские годы один, что называется, простой немолодой человек, лояльно принявший официальный атеизм, с ностальгическим восторгом рассказывал о своем детстве в церковной семье. И что же вызывало его особое умиление? Он рассказывал, как накануне Пасхи в доме готовили пасхи и куличи, как они стояли на виду — и никто в доме не смел прикоснуться к ним до разговения, прежде чем вернутся с пасхальной службы. “Представляешь? — говорил он, — они стоят на столе и ты ни за что их не попробуешь!” И он замолкал, предлагая мне представить величие этого момента. “И что же?” — спрашивала я. “Человеком себя чувствуешь! А теперь ешь что хочешь и когда хочешь”. Мы как-то привыкли считать, что всякий запрет (и сакральный тоже) унижает человеческое достоинство. Для этого необязательно быть марксистом: вся позднейшая европейская культура развивается под знаком “освобождения”. Принято не то что даже считать, а чувствовать, что человек утверждает себя в качестве человека именно тогда, когда переходит границы дозволенного, репрессивные рамки нормы, традиции и т.п. Что это красиво, что в этом есть трагический и героический риск. С таким представлением о достоинстве человека связаны и философские попытки переосмыслить первое нарушение запрета в Эдеме — как отважный шаг человека навстречу себе, шаг в трагическую ответственность. Достоинство и ответственность понимаются как непослушание par exellence.
Я не собираюсь сказать прямо противоположного: в самом деле, существует множество запретов и ограничений, социальных, политических, культурных, которые унижают и просто уничтожают личность и самую возможность творчества и мысли: кому как не нам после опыта советского рабства это знать? Я хочу только напомнить, что у человека есть и интимная любовь к иррациональному, необъяснимому с практической точки зрения запрету (как следует из приведенного рассказа о неприкосновенных в Великую Субботу куличах): именно выполняя такой запрет, он чувствует себя человеком. Почему? Александр Назарович (мой собеседник) не объяснял этого ни мне, ни, вероятно, себе. Я попробую сделать это за него. Участие в запрете может возвышать человека в собственных глазах потому, что оно дает ему ощутить себя доверенным лицом, тем, кто приобщен к чему-то, посвящен во что-то, смысл чего ему не ясен, но довольно и того, что это делает его способным преодолеть собственное желание, стать кем-то большим, чем тот, кто хочет немедленно, здесь и сейчас, откусить любой пирог, лежащий на столе. Принятый без объяснений запрет освобождает его от того, что он в себе не очень-то уважает, от рабства похоти. Стоит заметить, что принятый Александром Назаровичем запрет ходить в храмы и не есть куличи в любое время явно не приносил ему никакого удовольствия. Хотя он этого не обсуждал, но вряд ли рассказал бы впоследствии с ностальгией: “Представляешь? Звонят к службе, а ты не идешь!” И еще бы: подчинение этому ритуально-политическому запрету было взаимовыгодным обменом с властью, которая за это позволяла ему благополучно существовать. Исполнение первого, детского запрета было по существу переживанием чистой жертвы, обета. Человек, исполнивший обет, — образ, по меньшей мере, не менее героический и даже трагический, чем тот, кто “преступает” и “нарушает”. Кроме того, в послушании есть и особое, очень глубокое удовольствие: как все повторяют, “запретный плод сладок” — но как сладка преданность! Сладка нестареющей, не надоедающей — как добытый и тут же наскучивший плод — таинственной сладостью.
Но вообще говоря, мне представляется, что во всякой истинной, полной жертве совершается одновременно и то, и другое: и послушание, и преступление некоторых человеческих установлений. Об этом в связи с жертвоприношением Авраама писал Киркегор.