Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 38 из 105

Говоря о том, что речь Целана слишком близка библейской, я имею в виду, что «мир Библии» для него не кончается с последней записанной в кодексе фразой. Весь мир, какой он застал, и есть для него мир Библии. Ужас ХХ века, судьба его родных, его отношения с любимой пишутся в этом же свитке: это не воспоминание о библейских событиях, не комментарий, не истолкование уже написанного, а дальнейший ход рассказа. Рассказа, в котором «лучшее слово» так же неизмеримо впереди, в области надежды, как и во времена Иова. Библия у Целана - это священная история, открытая, как в начале, неутоленное пророчество о спасении.

Мне кажется, в европейской поэзии, да и вообще в европейском искусстве (которое, по словам М. Шагала, видит в Библии огромный тезаурус тем, образов и мыслей) мы не встретим ничего похожего. Мир, о котором говорит культура христианской эпохи, - это мир за обложками Св. Писания, другой мир, «просто мир», понять и пережить который помогает «мир Библии», и два этих мира можно сопоставлять. Сопоставлять и находить глубоко прочувствованное подобие, как, например, в военных стихах Б. Пастернака о злодеяниях Гитлера на захваченных землях:

Когда он делал, что хотел,

Как Ирод в Вифлееме -

но насколько велик вес этого «как»: «как Ирод»! Ведь и самого этого нового злодея в Книге явно нет, и не все новое событие сравнивается со всем евангельским (нового Младенца нет, и, стало быть, не в том мотивировка злодейства). Целановский же «немецкий учитель» из «Фуги смерти» - новое действующее лицо в том же повествовании. У Целана «другого мира», «других небес» нет.

И надо всей этой твоей

скорбью: никаких

других небес.

4.

Итак, все это слишком необычно для переводчика. Но здесь трудности не кончаются. Ибо главную из них составляет язык Целана. Я имею в виду не рваный синтаксис, не разломы слов:

Вы мои и со мной из-

увеченные слова

вы, мои верные -

к такому модернизм нас давно приучил. Я имею в виду нечто более фундаментальное: грамматику как основу мысли. Грамматику, главными координатами которой являются Имя и Глагол, иначе - мысль о вещи и мысль о действии.

Однажды греческий богослов Христос Яннарас спросил меня: какая грамматическая категория существеннее всего в русской поэзии? Я не задумываясь ответила: несомненно существительное, имя! Но задумавшись, признала, что это не так.

Действительно, вес имени в русском стихе огромен, вплоть до опытов полной безглагольности у Фета и у поэтов начала ХХ века, когда Имя стало едва ли не первой темой и религиозной, и эстетической мысли в России двадцатого века: сравни «философию имени» у П. Флоренского, С. Булгакова, А. Лосева, Вяч. Иванова... С этой темой часто была связана мысль об эллинском и византийском начале русского языка и русской культуры. Отзвуки этого своеобразного почитания имени (именно имени, слова, а не языка как такового) мы встретим в поэзии символистов, Н. Гумилева, О. Мандельштама, М. Цветаевой - вообще говоря, у всех значительных русских поэтов последнего столетия (исключение здесь составит Б. Пастернак, у которого мистика и магия имени неощутима и, возможно, - при его тяге к просторечию и прозаизму - даже нежелательна). Язык предстает при этом как своего рода словарь без грамматики, собрание имен - собственно говоря, как реестр имен существительных в единственном числе и в именительном или звательном падеже. Имен, которые выражают сущность, или эйдос, или энергию вещи и обладают особой силой. На вершине этого собрания имен, «блаженных слов» - имена личные. Самостоятельная сила, субъектность Имени - сюжет классического «имяславного» восьмистишия раннего Мандельштама[10].

Да, все это так, но что делать с Пушкиным? Нерв его стихотворного языка несомненно составляет глагол. Гибкий, сильный глагол, играющий всеми возможностями своих значений: временных и модальных оттенков, пассивности и активности, лица и числа. В контраст мандельштамовскому восьмистишию можно привести пушкинский шедевр «Я вас любил», где вся внутренняя драматургия построена на игре глагола: адресату и читателю предлагается угадать, в конце концов, грамматический смысл глагольной формы «любил»: это прошедшее завершенное - или незавершенное? Включает ли он в себя умолчанное настоящее время «люблю»?

В своей истории русская поэзия становилась все более и более поэзией имени, созерцанием имен (отвечая, между прочим, вектору исторического изменения самого русского языка, который с веками чрезвычайно упрощает и ослабляет грамматику глагола, теряя времена с их тонкими различениями действия и сохранив единственное их различие, завершенность-незавершенность). Но в начале и на вершине ее - глагольная лирика Пушкина. Вот это я и ответила Христосу Яннарасу. Он с радостью заметил, что именно глагольность такого рода была основой классической греческой лирики.

Однако при чем здесь грамматические предпочтения русской поэзии? Прежде всего при том, что переводить стихи Целана я хотела на язык этой традиции, отучившей нас ценить глагольность. И, вместе с тем, приучившей нас к тому отношению к языку, которое, может быть, и заставило Целана сказать: «Я русский поэт».

Обсуждая тему имени, мы уже коснулись этого особого отношения к слову как к священной, блаженной, в каком-то смысле более реальной, чем непосредственная реальность, и более действенной, чем она, материи: как к силе. Эти имена никак не совпадают с наличным языком; они берутся как бы не оттуда, не из практической речи, где, по словам Н. Гумилева,

как пчелы в улье опустелом,

Дурно пахнут мертвые слова.

Чтобы найти другое, живое слово, необходимо прежде всего забыть слова, оказаться перед неименованным. Назвать вещь, произнести имя, забыть, вспомнить имя или слово - действия чрезвычайно значительные; иногда они прямо уподобляются священнодействию (как у Блока: «Свою обедню отслужу»; «Как иерей, свершу я требу»).

Выход в пространство имен затруднен: поэтическое слово является как взрыв, катастрофа, «дуговая растяжка». Этому почтению к имени корреспондирует «негативная поэтика» - постоянное неназывание чего-то центрального, «молчание в словах» - и тема бедности, негодности наличного языка (тютчевское «Мысль изреченная есть ложь»). Естественно, подобное отношение к слову свойственно поэтам разных традиций (вспомнить хотя бы Р. М. Рильке) и не составляет исключительной черты русской поэзии, но в ней оно распространяется за пределы лирики собственно романтической или лирики отчетливо мистической инспирации, составляя скорее общее свойство.

У Целана все слова как будто граничат с тем Именем, которое запрещено произносить всуе. Sehen (видеть):

Es sieht, denn es hat Augen

(Глядит, ведь оно с глазами),

graben (рыть):

Es war Erde in ihnen, und

sie gruben

(Земля была в них, и

они рыли).

Все слова, но особенно - заметим сразу же - глаголы, как в приведенных стихах. Странное волнение, сопровождающее эти простые слова - «видеть», «рыть» в личной форме третьего лица, - говорит нам о том, что здесь происходит нечто чрезвычайное, преступается какой-то запрет, оглашается тайна. Быть может, поэтому Целан так любил Мандельштама, которого отличала та же словобоязнь, трепет перед называнием вещей по имени. О «свирепом словесном целомудрии» Мандельштама прекрасно писал С. С. Аверинцев:

И блаженное, бессмысленное слово

Первый раз произнесем.

Однако и здесь есть нечто решительно противопоставляющее Целана Мандельштаму. Словесная экономия Мандельштама входит в его общую «наукурасставанья»: найденное слово покидает говорящего, возвращается в «чертог теней», летит

вослед лучу,

где нет меня совсем.

Разлука и утрата у Целана уже за плечами: его слово - слово Встречи, оно приходит, должно прийти в своей страшной и воскрешающей силе

hoffen:

auf

sein hochstes, umrocheltes, sein

haderndes Wort

(надеяться:

на

Его лучшее, разъяренное, на Его

раздирающее слово ).

Эта поэзия - не элегическая «наука расставанья», а страстные упражнения в некоей новой науке, науке невозможной, но предельно, единственно необходимой встречи. Наука ожидания и провокации такой встречи, вызов.

Позволим себе спросить: какой грамматической категории могло бы принадлежать то Слово, haderndes Wort, раздирающее слово, на которое надеется Целан в этих строках? Я почти уверена, что «блаженное слово» Мандельштама - имя. У Целана же, мне представляется, ожидаемое, провоцируемое слово - никак не имя. Скорее всего, здесь должен прозвучать глагол повелительного наклонения, глагол, подобный тому, который звучит в начале Книги Бытия - или в эпизодах евангельских чудес: «Хощу, очистися!».

Читая и переводя Целана, я с необыкновенной ясностью и едва ли не впервые почувствовала глагольность библейского повествования, которое так не похоже на наши привычки думать о «последних вещах», что мы забыли о самой возможности другого видения.

В удивительной центрированности на глаголе, иначе говоря, на действии - куда больше, чем в разорванном искалеченном синтаксисе, - мне видится самая существенная новизна лирической речи Целана. И поскольку слово, во всей его грамматической конкретности, и есть дело поэта, эта новизна необычайно богата последствиями. В сущности, Целан предлагает нам новую грамматику созерцания - новый его непредметный предмет.

В созерцании имен, которое знакомо нам по русской поэзии, да, вероятно, по всей европейской поэзии христианской эпохи, присутствует молчаливая предпосылка некоего второго мира, «иного мира», существенно иной реальности, вне времени и протяженности, умопостигаемой или вечной. В привычном употреблении ее можно назвать платонической. Созерцание идей или форм, которые, вообще говоря, представляют собой