ами и богохульниками, для которых не свято то, что свято для всех остальных людей. Позвольте личное признание: и теперь, для себя, я узнаю человека как истинно христианского, когда в нем заметна та особая свобода, которую сообщает Истина, и то особое бесстрашие, которое сообщает Любовь: “отсутствие предрассудков”.
Просвещение христианства также говорит о свете разума, о свете знания: “Рождество Твое… возсия мирови свет разума”. Очень легко отметить, что и разум здесь иной, и знание иное (таинственное), чем у французских Просветителей. Но главное отличие, мне представляется, все же в другом: свет освобождающей Истины был и светом Жизни (бессмертной или воскресшей Жизни) и светом Любви. Ни любви, ни жизни Новое Просвещение своим адептам не обещало. Что должно было произойти в случае окончательной победы естественного разума над тьмой предрассудков? Человечество должно было разумно — то есть справедливо, свободно, рачительно, удобно — устроить свой мир. Должно было наступить всеобщее благополучие, и нравственное, и политическое, и хозяйственное. Здесь мы и видим всю недалекость, можно сказать, фатальную глуповатость ума Просвещения, который как будто знать не знает о реальной природе человека и мира. Оптимизм просвещенческого проекта пережил страшное крушение в результате опыта ХХ века. Состояние глубокого разочарования, которым отмечена современная цивилизация, так глубоко именно потому, что обещания Просвещения и рационализма были так уверенны.
Тем не менее другой, альтернативной, рациональности так и не возникло. Бытовое сознание нашего современника питается теми же просвещенческими посылками (так называемая научная картина мира) в их мутной непродуманной смеси. И вот здесь, наконец, мы подходим непосредственно к теме моей лекции: к тому, на что была направлена просветительская энергия Аверинцева — и что это значит для христианского и церковного общества. И теперь, увы, мне придется быть краткой.
Аверинцев, как я уже говорила, воспитывал ум своего читателя и слушателя. Его ум был сильным, светлым, ровным. Казалось, нет предмета, который оказался бы непроницаемым для такого ума. Однажды, говоря о различии собственно духовного и интеллектуального труда (он никогда не считал собственное дело духовным в том строгом смысле, в каком духовным для него было дело молитвенного подвижника; он не любил, когда эти вещи не различали), он заметил: но одно их определенно объединяет. Это отталкивание от бытового настроения (я цитирую неточно, по памяти), от бытовых привычек души.
Бытовой ум, бытовое употребление понятий и слов, бытовые навыки умозаключения — привычный ужас, в котором мы живем, — это и есть по существу, то, что называется “материалистическим мировоззрением”. Дело здесь вовсе не в материи. Таким же образом можно думать и говорить и о самых возвышенных предметах. Это сознание, которое ничего с себя не требует, “не переспрашивает себя”, словами Аверинцева, не проясняет того, чем пользуется как само собой разумеющимся, прихватив все это где попало. Иррациональная смесь обрывков самого бедного рационализма.
По ходу разговора мне уже пришлось коснуться некоторых свойств этого материалистического ума: уверенность в том, что все по частям рациональным образом объяснимо — и с другой стороны, такая же уверенность в том, что целое абсолютно иррационально (этому Аверинцев противопоставляет сложную идею символа, не переводимого до конца в понятие — символа как основной единицы, из которых сложена человеческая культура); уверенность в том, что все в мире механически детерминировано, причем ближайшим образом и “снизу”, — и при этом абсолютно случайно (этому Аверинцев противопоставляет понимание вещи в широком, широчайшем контексте, показывая ее дальние связи и отголоски, необходимость и одновременно свободу ее явления); неприятие сложности, допущение исключительно тотально действующих закономерностей: или так всегда и везде — или никогда и нигде; “в некоторых случаях и некоторых местах” — такого рода обобщение здесь не пройдет. Механичность такого рода связывается обычно с образцом точных наук — тогда как сами эти точные науки разработали куда более сложные и парадоксальные и далекие от бытового сознания представления о причинности, закономерности и т.п.
Особенно впечатляет работа Аверинцева с самыми общими навыками мысли: прежде всего, с мышлением дихотомиями, парными противопоставлениями вещей, смыслов и т.п. Современное мышление как будто не предполагает другого пути, кроме как механический перевод всех смыслов в системы бинарных оппозиций (тем более, что на основании такого дерева оппозиций строится искусственный интеллект и достижения в этой области не могут быть подвергнуты сомнению).
Аверинцев с особым веселым удовольствием любит спорить с двумя противоположными вещами сразу, и в его полемических выпадах — направо и сразу же налево — есть особый кураж: он обычно не опровергает одного мнения с тем, чтобы тут же не воздать должного противоположному. И чтобы в конце концов дать понять, что не так уж полярны эти полярности, поскольку обе они в равной мере противоположны чему-то еще: чему-то здравому и отвечающему положению вещей как внутри нас, так и снаружи. Оба они противоположны центру подвижного равновесия как два элементарных уклонения от него. Противоположны живой подвижности как конвульсивные метания — или как окаменелость. “Золотая середина” Аристотелевой этики принята им как познавательный метод. Он напоминает о здравомыслии (греческое sophrosуne, иначе переводимое как “целомудрие”), слове античной мудрости и христианской аскетики. Это слово, вероятно, — одна из напряженных точек синтеза традиций “Афин” и “Иерусалима”, одной из главных тем Аверинцева.
Можно сказать, что новая рациональность, которую выражал Аверинцев и которой он учит нас, это одновременно сопротивление дурному иррационализму — и плоскому дурному рационализму. Здесь, в сложном взвешивании собственных умственных движений и в собеседовании с предметом (у меня уже нет возможности остановиться на этом важнейшем принципе Аверинцева), вырабатывается софросюне, здравомыслие, целомудрие. Та установка ума, которая всегда предпочтет пониманиеистолкованию.
Обязательна ли эта школа для христианина? Не довольно ли ему “простоты сердца”? Несомненно, довольно. Но между этой совершенной простотой и нашей непроходимой сложностью лежит, пользуясь образом Аверинцева, река невежества, невежества умственного и сердечного. Его труды перекидывают мост через эту реку. Вероятно, такой мост не потребуется тому, кто может ее переплыть, перелететь, пройти по воде как посуху. Мы не должны сомневаться, что и такое возможно.
Сноски:
1 С.Г.Бочаров. Аверинцев в нашей истории // Вопросы литературы, 2004, № 6.
2 София-Логос, с. 421.
* * *
Журнальный зал | Знамя, 2006 N6 | Ольга Седакова
Назначив Григория Бакланова главным редактором “Знамени”, Сергея Залыгина — в “Новый мир”, Виталия Коротича — в “Огонек”, а Егора Яковлева — в “Московские новости”, М.С. Горбачев, вероятно, и не предполагал, что открывает новую страницу не только в истории советской журналистики, но и русской литературы. Гласность, конечно, еще не свобода слова, и тем не менее сегодня мы вправе сказать, что прожили уже 20 лет на свободе, без цензуры, но и без государственной поддержки, зато с правом переписки и с правом публиковать все, что считаем нужным.
Отсюда и вопрос к нашим авторам, к нашим читателям — как вам (и литературе в целом) на свободе живется? И совпадает ли, хотя бы отдаленно, то, о чем мы мечтали 20 лет назад, с реальностью?
Ольга Седакова
Я не ждала и не мечтала, что окажусь на свободе. Я думала, что этого железного занавеса и этого исправительно-надзирательного заведения необозримых размеров (так уже в студенческие годы мне представлялось наше государство) на мой век хватит. Как у молодого Василия Аксенова: “А что касается сестры-хозяйки, ее вам хватит лет на пятьдесят”. Так что все, что я собиралась или надеялась сделать, располагалось для меня в этом пространстве. Я хотела, чтобы это служило свободе — душевной, умственной, художественной свободе — в этом я видела свою задачу, точнее, задание. Но где и когда такая свобода пригодится, я даже не задумывалась.
Так что жизнь после освобождения из идеологической тюрьмы, освобождения, полученного даром, сверху, вопреки ожиданиям, стала для меня совсем другой, можно сказать, второй жизнью, жизнью после жизни. В этой второй жизни мне очень хорошо. Она происходит теперь не только в нашей стране, но во всем мире. Важные и дорогие для меня люди, мои друзья, живут в разных краях, говорят на разных языках. Я никогда не узнала бы их, если бы не свобода. Многого другого я тоже без нее не узнала бы. Поэтому до конца жизни я останусь благодарна тому, кто осуществил это освобождение, — М.С. Горбачеву. Те страны, которые смогли воспользоваться этим даром, этим шансом, к старому типу тоталитаризма уже не вернутся. Мы не смогли. Но я рада за них. На земле стало больше пространства, на котором уважается человеческое достоинство.
Очень горько, что у нас все пошло таким кривым путем. Когда, в каком месте началась эта кривизна, которая привела к тому, что для большей части наших соотечественников слова “демократия”, “либерализм”, “общечеловеческие ценности” и т.п. стали отвратительны, не берусь сказать. Задним числом можно обобщить происшедшее так: “Чуда не произошло”. Потому что хороший выход из того положения был бы не иначе как чудом — имея в виду все то невероятное разрушение, которое режим произвел в людях. Очиститься от прошлого не удалось (да всерьез и не пытались), и новое время добавило новой грязи и новой жестокости. И эта мутная вода покрыла все то, что втайне делалось в подневольные годы, всю подготовительную работу свободы, которая происходила в неподцензурной словесности, в искусстве, в гуманитарной мысли, в начавшемся при атеистическом терроре христианском возрождении. Свободы — и возвращения отнятой связи с собственной историей, с жизнью человечества, с традицией высокой мысли: