л Айги. Примета его — распад привычных рациональных связей языка, иная форма высказывания, иные пути слова. Умолчания, пустоты, открытые формы… Эта стихия измененной, преображенной, деформированной речи (выбор эпитета зависит от интенции каждого отдельного автора) вообще природна поэзии, она разве что форсирована в модерне. И сложилось так, что на современной карте европейской поэзии — после ухода Пауля Целана — мы почти не найдем этой области. Филипп Жакоте, Ив Бонфуа… Почти и все. Почти вся эта воображаемая карта занята сатирой разного рода, социальной сатирой — и поэзией о невозможности поэзии. «Интересное общество, которое в форме искусства порождает исключительно сатиру на себя!» — выслушав очередную музыкальную новинку, заметил один из последних европейских «аристократов разума», философ фон Вригт.
Оказалось, что Айги пришел, чтобы ответить голоду современного читателя по высокой, серьезной, созерцательной, «таинственной» поэзии — и ответить при этом взыскательному позднему вкусу, который не переносит тривиальностей, пустой патетичности и слишком прямолинейных путей чувства и мысли. Который сосредоточен преимущественно на переживании «бесконечно малых» величин — в их соотнесенности с «бесконечно большими». Так, к примеру, выглядят многократно запечатленные Айги флоксы — или его вечная, самая глубокая, быть может, тема: поле (см. «Поле старинное», «Поле — Россия», «Воспоминание-Поле» и др.). Нищая поэтика Айги в совершенстве отвечала этим ожиданиям «нового созерцания». В совершенстве отвечала она им и своей метафизической неопределенностью, несвязанностью никакими конкретными религиозными доктинами. Не чувство иного мира — а лишь предчувствие или послечувствие его (след волны), догадка о нем или принятая неугадываемость его («а не лучше ли вместе / Не догадаться?»), вопрос, не взывающий к ответу. Своего рода внеконфессиональная апофатика. Приглашение к медитации без фигур. «Почти как ветр».
Но эта нищая, негативная поэтика несла свое сообщение — постоянное и сильное. И новое в сравнение с классическим модерном и авангардом.Его смысл: бережность, жалость, любование, сострадание, поклон некоему целому, не различающему «великого» и «малого», скромность, почтительность, благодарность (книга «Пора благодарности»). Играл ли на этих струнах классический модерн? Айги сообщил ему новый тон, освободив этот строй от неизбежного для него катастрофизма, вызова, надрыва. Как это удалось? Просто, я думаю, — так просто, что стыдно и сказать. Айги был добрым и скромным человеком. В той же Вене, посетив музей Шуберта, он пришел в слезах и рассказывал, что не может успокоиться, увидев очки Шуберта на его прикроватном столике: Шуберт, просыпаясь, надевал очки, чтобы успеть записать музыку, которая только что ему приснилась.
Боль, катастрофа, страдание угадываются за его словами, да и в них (Айги очень исторически сознательный автор) — но все это покрывает некая благая тишина. Вызову, неисцелимой страсти Целана отвечает почти бессловесная колыбельная Айги:
она
пустым (ибо все уже отдано)
лицом: будто место безболья
высится — по-над полынью
(«Последний овраг (Пауль Целан)», 1983)
По этой колыбельной и тосковал бессонный современный мир.
Айги интересно писал в одной из своих прозаических вещей об авангарде как о времени без сна. Со сновидениями, но без сна. Его поэзия знает сон — может быть, куда больше, чем сновидения. Сон, хвала безболью.
«О нашей современности принято думать более всего в связи с утратами и деградацией, — писал швейцарский читатель Айги художник Маркус Штеффен, — но у нас есть и некоторые приобретения. Никогда еще человек не различал так ясно всеобщей хрупкости мира и его всеобщей связности. И, тем самым, никогда не хотел в такой мере избежать любого насилия — в виде действия, мысли, формы».
Этому новому опыту защиты и хранения как места человека — на месте прежнего бунта и страсти — отвечает поэзия Айги. Это если не вообще первый, то первый столь последовательный ответ «нашему положению».
Прощайте, Геннадий Николаевич! Спасибо Вам.
28 февраля 2006
* * *
Журнальный зал | Континент, 2006 N129 | Ольга СЕДАКОВА - "Быть свободным
Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2 томах и тома избранного “Путешествие волхвов”. Постоянный автор “Континента”. Живет в Москве.
Ольга СЕДАКОВА
“Быть свободным — это быть хорошим,
как бы смешно это ни звучало…”
С Ольгой Седаковой беседовал член редколлегии “Континента”
Александр Кырлежев
— У темы свободы — много аспектов, и разговор о свободе можно начинать по-разному. Вполне естественно начать его с того, как тема свободы звучит в последнее, постсоветское время — после выхода общества из ситуации “советской несвободы”. Прежде всего другого в этот переходный период свобода, как мне кажется, выступала в значении освобождения.
Да, конечно, причем как освобождение, полученное даром, сверху. Никак нельзя сказать, чтобы это была отвоеванная или заработанная нашим обществом свобода. Исключение — чудесные дни августа 1991-го. Вот когда веяло не освобождением, а свободой, волей к свободе, любовью к свободе. Помните, какое послание тогда написал Патриарх — о нашей стране, которая была подобна бесноватому и из которой, наконец, вышли бесы.
В России была история свободы, не только история страданий и зверств — свободы чаще всего одиноких и гонимых людей. Но “освобожденная” страна не вошла в эту историю, не приняла этого наследства. Вольные годы быстро приобрели довольно безобразный облик.
Вот одна из дарованных свобод — свобода вероисповедания. Дарованная она, конечно, для тех, кто пришел в храмы, когда стало разрешено. Для других эта свобода существовала и прежде, и мы знаем, чего она стоила: около миллиона уничтоженных за исповедание православия с 1918 года по 1939-й. Им не нужны были разрешения. Но вот разрешили, и разрешением воспользовались миллионы. И посмотрите: идет процесс канонизации новых российских мучеников, свидетелей веры в богоборческом мире — а разве новый церковный народ чувствует себя их духовными наследниками? Могут ли новые православные подумать: это наши святые? Да нет, “нашими” для них были совсем другие люди. Тех они или не заметили, или смотрели на них с другой стороны. “Наш” для них был и остался маршал Жуков. А вот мать Мария “нашей” не будет.
Свободой воспользовались, как вольноотпущенники. Поведение вольноотпущенников хорошо описано у римских сатириков, и через две тысячи лет прибавить нечего*. Вольноотпущенник, в отличие от свободного человека, на самом деле ничего не любит, все вокруг ему чужое; времени у него, он знает, немного: нужно скорей “оторваться”, а там будь что будет. Он не различает безумных запретов прошлого (например, на абстрактную живопись или на употребление слова “гуманизм” без уточнения “социалистический”) — и фундаментальных законов человеческого общежития, от которых “освобождает себя” только мародер. Он не отличает искреннего уважения — от “покорности авторитетам”. Преданности чему-то — от “зависимости”. Он не отличает благодарного почтения к дару и труду другого человека — от “культа личности” (сколько таких “культов” вроде “культа Ахматовой” оказалось развенчано! Зато в таких фигурах, как Берия, искали “трагические сложности”). Я помню знаменательную дискуссию о “Плахе” Ч. Айтматова. С.С. Аверинцев, указывая на нелепейшие ошибки в тексте, сказал, что тот, кто берется за евангельский сюжет, должен все-таки хоть что-то узнать об этом. На что “прогрессивный” критик возразил: “Хватит! Мы уже достаточно стояли по струнке!” Дело плохо, подумала я. По этой струнке — по струнке точного знания и добросовестного культурного труда — в советское время как раз никогда и не стояли. Больше того: по ней не позволено было стоять, это называлось “буржуазным объективизмом”. Такая свобода — свобода от правды, свобода от простых различений (“а кто вообще что-нибудь знает?”), которые тебя к чему-то обязывают, — пришла как раз из советских времен. И разгулялась под новым именем “плюрализма”.
— Но ведь для так называемого “обычного человека” это была навязанная ситуация — освобождение. У него не было иного опыта — он был в рабском состоянии, и это была понятная реакция на снятие запретов.
Да, понятная и даже предсказуемая, но от этого не менее некрасивая. Ко времени перемен не только почти не оставалось сопротивления, но мало кто и чувствовал себя особенно ущемленным. И уж точно виноватыми себя не чувствовали. Мои рассказы о жизни советских времен и ее правилах часто вызывают возмущение у тех, кто, как и я, жил в эти годы (“ничего подобного не было!”) — и изумление у их детей, моих студентов: “А мои родители этого не помнят!” Они ничего такого не заметили! И не странно: уже школьники умели тогда исполнять все эти запреты цинически. Я знаю это по опыту репетиторства. “Вы жизни не знаете, Ольга Александровна!” — говорили мне ученики 16–17 лет. “Знать жизнь” значило: писать сочинение “как нужно”. Наверное, и многое другое.
Однако о ком мы говорим как об “обычном человеке”? О молчаливом большинстве? Оно, мне кажется, и оставалось молчаливым в эти шумные годы. Вряд ли ему нравилось происходящее, особенно в экономической области. Да и в культурной. Но демократический авангард с этим большинством не разговаривал, ему ничего по-настоящему не объясняли. Так что для большинства неведомые у нас прежде “общечеловеческие ценности”, “свобода”, “демократия”, “права человека” намертво связались с криминальным беспределом и разрухой. И, как мы видим, реакция не заставила себя ждать. Но интересно: взамен этой “чрезмерной свободы” люди требуют не столько закона, сколько “порядка”, “крепкой руки”, пресловутой “вертикали”. То есть просто другой, привычной и “надежной” формы беззакония.