Не шум дежурной оды,
Газетной болтовни,
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни.
Однажды во Франции я участвовала в публичной беседе, в связи с выходом французского перевода моей прозы, “Путешествие в Тарту”. Ведущая беседу — во Франции есть замечательные журналисты по культуре, которые заставляют своего собеседника думать и говорить вещи, новые для него самого, — вот такая тележурналистка попросила меня прокомментировать один совсем неприметный абзац из этой прозы. Это замечание a propos в связи со странным свойством Пушкина оставлять вещи незаконченными — иногда не подобрав одного-единственного слова и оставив пробел на его месте. “Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум”.
И моя собеседница проницательно спросила: “Не затронута ли здесь главная для вас тема?” И благодаря ее вопросу, я поняла, что, вероятно, именно так и есть. Что, вероятно, главная тема всего, что я делаю — и в прозе, и в стихах, и даже в филологических работах, — это, скорее всего, свобода. Свобода именно в том смысле, как описано выше. Возможность предпочесть чистоту. Имеется в виду при этом не “сохранение” чистоты, а ее приобретение.
По моим наблюдениям, свобода делать хорошее в нашем мире (я имею в виду не постсоветский, а вообще наш мир) затруднена гораздо больше, чем свобода делать плохое. И только духовное основание может дать тебе возможность осмелиться быть свободным в этом смысле. Не боясь нарушить приличия (так не принято!), быть неправильно понятым, смешным, кого-то задеть.
Я не думаю, что эта привязанность к свободе — какое-то мое особое персональное свойство. Это общая традиция нашей поэзии — от Пушкина, прежде всего. Но не только. И связанная не только с его “тайной свободой”, которую так часто поминают и, как правило, неверно понимают: слово “тайный” в его языке значит не “потаенный”, “секретный”, а как в церковнославянском — “таинственный” (Музу он называет “девой тайной”). У Пушкина есть стихи об обычае отпускать птицу на Благовещенье — с удивительной “моралью”, самой своеобразной теодицеей, какую я встречала:
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Творческое задание и мыслительное задание исполняются тогда, когда это дарует человеку свободу. И возможность даровать свободу — конечно, сама по себе дар. Может, кто и хотел бы “отпустить на волю свои крепостные вымыслы” (опять из Пушкина) — да попробуй это сделай. Пушкинская тема свободы, дарующей свободу, стала наследством всей русской поэзии, вплоть до Марии Петровых, чью строфу я вспомнила выше, вплоть до Бродского, которому свобода “всего милей, конца, начала”… Действительно, свобода, которая всего милее.
Эту внутреннюю свободу часто противопоставляют внешней: есть рассказы о том, как ее переживают в крайне стесненных условиях: в тюрьме, перед казнью. Но мне кажется, слишком простое противопоставление здесь не годится.
Однажды мы с моим другом пианистом были в гостях у старого Марка Рейзена, великого певца, которому в сталинские годы выпало побывать и в большом фаворе у “кремлевского горца”, и в тяжелой опале (после его гениального “Годунова”, который был истолкован как политический намек). Рейзен ставил нам свои старые записи, и пианист ему сказал: “Но ведь вы пели лучше, чем Шаляпин!” Рейзен на это горько ответил: “Зачем вы сравниваете меня, раба, со свободным человеком Шаляпиным? Шаляпин, если ему нужно было, мог разорвать занавес или потребовать сменить дирижера. А я после каждого спектакля в Большом театре дрожал, прислушиваясь к машинам: не за мной ли приехали? Вы думаете, что это не перешло в само звучание голоса?” Мне, честно сказать, этого совсем не было слышно. Был слышен великий и мудрый (мудрее Шаляпина) артист. Но сам он, Марк Осипович, знал.
Для меня удавшееся искусство — это знак удавшейся свободы, личной свободы автора, которая несет в себе освобождающее начало для других. Радость, когда мы слушаем Моцарта: наконец-то голос человека, который совсем свободен! И прав. Вычеркнутая строфа Мандельштама:
Не прелюды он и не вальсы
И не Листа листал листы,
В нем росли и переливались
Волны внутренней правоты
(интересно, тот же образ правоты появляется у Пастернака в связи с концертом того же Г.Нейгауза:
Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту).
— То есть искусство как бы перестраивает воспринимающего и сообщает ему свободу?
Да. Оказывается, что быть самим собой в данном случае, в случае вдохновения, — вопреки мнению францисканца, не так страшно; это не значит, что ты погрузишься в какие-то фрейдовские погреба. Наоборот, ты поднимешься туда, куда тебе на самом деле всегда хотелось. К “внутренней правоте”, “из вероятья в правоту”. Я думаю, что человеку хорошо именно там, где он хорош. Быть свободным — это быть хорошим, как бы смешно это ни звучало и как бы об этом ни рассуждало общество или государство. У нас есть для этого внутренний судья.
— В случае с Шаляпиным свобода порождает некоторые права, а не наоборот — когда права дают свободу?
Права, конечно, свободы не дают; они ее охраняют или расширяют возможность ее достичь. Но реальность достижения — это всегда личное дело.
— Но это вообще вне политических аспектов свободы и нравственного выбора между заданными возможностями…
Нет, никак не вне. Этот дар, этот опыт внутренней свободы с “чувством внутренней правоты” отнимается, когда человек идет на слишком явные компромиссы с внешними требованиями, входит в сговор с врагами свободы. Он может продолжать говорить верные вещи, но у его высказываний отнимается убедительность.
Свобода — радостная вещь, и если она дана человеку, ее уже ничто не отнимет. Этим она напоминает мне ту радость, о которой обещано, что “радости вашей никто не отнимет”. Только ты сам у себя ее можешь отнять — тем, например, что вступишь в союз с насилием, поверишь в “необходимость” зла в данном случае. И поскольку мы живем в условиях “мира сего”, неизбежно возникают ситуации выбора, политического в том числе. Но свобода не в самом выборе, а в том, что после неправильного предпочтения этот дар, дар свободы, нас покидает.
— То есть дело в самопорабощении. Одни бегут от свободы…
Те, кто бегут, не ждут добра от свободы. И трудно этого добра ждать, если прежде не попробовал.
— Получается, что это удел избранных. Малое, избранное, одаренное меньшинство, у которого есть внутренняя интуиция свободы… А средний человек обречен быть вне этого опыта.
Я люблю христианство, в частности, потому, что в нем нет деления на избранных и неизбранных. Предполагается, что этот дар дается каждому человеку. Другое дело, примет ли он его — или посчитает, что это менее значительно, чем что-то другое, и променяет на это другое.
— Это зависит и от того, как ему истолковывают христианство и место свободы в христианстве…
Однажды, когда я в Пасху оказалась в Иерусалиме, израильский писатель Йозеф бар-Йозеф спросил меня: “Мы на Пасху празднуем освобождение из Египта. А вы, христиане, какое освобождение празднуете, если это тоже Пасха?” Я говорю: “От мира сего, от смерти, от греха…” Он с интересом посмотрел на меня: “Да? И вы правда уже оттуда вышли?” Сильный вопрос, да? “Настоящие христиане, святые — да, а мы… ну кто как может…” — что-то такое мне пришлось ему ответить. Но благая весть христианства — весть о свободе, об освобождающей Истине, о том, что мы выкуплены (искуплены) на свободу из плена.
Свобода — таинственная категория.
— Слушая то, как вы описываете свободу, можно подумать, что речь о чем-то другом. Потому что можно говорить о чистоте, празднике, радости — и вообще обойтись без слова “свобода”.
Нет, обойтись нельзя, потому что без свободы ничего этого просто не будет. Можно подыскать и другие слова: например, бессмертие — стоит только задуматься. Но первое название того состояния, о котором я говорила, это как раз свобода.
— Тогда что же такое несвобода?
Отчуждение от самого “своего” по разным причинам, внешним и внутренним. Страх, выгода, забота. Забота уводит от свободы. Как в Херувимской поется: “Всякое ныне житейское отложим попечение”. Что не значит, конечно, что требуется всегда ни о чем не заботиться (“всякое попечение”). Но в какой-то важнейший момент — “ныне” — нужно суметь перестать беспокоиться. Хотя собственными силами этой беспечности (“беспечалия”, по-славянски) не достичь. Это божественный дар. От нас требуется только довериться ему — и не верить пословице “На Бога надейся, а сам не плошай”. Плошай, хоть иногда.
— Получается, что освобождение, обретение нового качества — это связано с каким-то трансцензусом: “переступание” обыденности, попечений, природной данности…
Да. После вспышек такой свободы мы оказываемся в том же мире и так же выполняем все те же обязательства, но опыт свободы остается. И поэтому все уже как-то изменено…
— Классическое христианское: в мире, но не от мира, в свободе от мира. Свободное пространство возникает, когда есть что-то большее, чем данность. Это опыт большего, чем данность — отсюда и новое качество?
Да. А этот мир, от которого свобода освобождает, обширнее, чем политический режим, и общественное мнение, и собственная природа. Так что напрямую связать эту свободу с правами человека трудновато. Но определенная связь есть: человек, которому знаком опыт свободы, никогда не полюбит бесправие, насилие, не захочет его применять к другим и относительно другого инстинктивно выберет то решение, которое назовут, наверное, либеральным.
— Имеется в виду насилие в широком смысле — как навязывание, втискивание в обязательные рамки?
Да, потому что вынужденного результата просто не нужно: все, чего добиваются насилием, не нас