Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 54 из 105

Но вот что интересно: этому жалкому, этому совсем смертному созданию, рембрандтовскому человеку, хорошо. Ему хорошо, потому что он что-то узнал. И узнаёт дальше. С ним говорят, и он слушает и кивает и будет слушать всегда, и то, что ему говорят, будет становиться все лучше и обширнее. Тихий огонь расходится шире и шире, как вечерний свет. Он не обжигает, а греет. Наконец-то. Бог с ними со всеми, с инсталляциями и перформансами. В самом тихом, самом невзрачном свете есть безумие пляшущего Шивы: выводить из невидимости — это нечто!

Письмо четвертое

Можно описать отсутствующее присутствие рембрандтовских фигур и таким образом: мы не совпадаем с ними во времени. Они задержались; нечто перед их глазами уже прошло; теперь мы оказались на этом месте, но видят они по-прежнему не нас. На нашем месте был кто-то, к кому они обращались и остались обращены. Так человек на перроне еще улыбается тем, кто махал ему из окна поезда, но поезд уже отошел, и он остался с тем, что видно не глазами. Видимое глазами настоящее не заслоняет этого покинувшего образа. Так и мы не заслоняем рембрандтовским старикам их недавнего собеседника.

Психологические прозаизмы, картинки из бытовой психологии, которые я здесь привожу для истолкования поэзии рембрандтовских состояний, нужны мне не для того, чтобы рассуждать об особом гуманизме Рембрандта, хотя было бы просто нечестно и вычурно не кончить разговора о нем именно этим. Но до конца, я надеюсь, еще есть время. И как мы к нему подойдем, я пока не скажу, потому что сама не знаю. Но постараюсь объяснить, что в данном случае я называю прозаизмом и что — поэзией.

Поэзия (и в данном случае, и вообще) — это даль, и поэзия психологии — это ее даль: человек в его психической дали. Прозаизм имеет дело с предметом, в котором нет дали: он весь тут и, как его ни переноси в какую-нибудь удаленность, он разве что станет меньше, но волнующий, магнитный­ раствор дали его не проникнет. Моралисты, гуманисты и — увы! — очень часто религиозные проповедники говорят о не-далеком человеке. О делах, свойствах, мыслях и чувствах этого человека, которые можно одобрять или порицать. Далекого человека никто почти не вспоминает, и еще бы: такого не выйдет поучать, информировать, призывать к чему-нибудь. Чтобы с ним заговорить, нужно уйти в ту же даль. Нужно самому стать далеким человеком. А кто это позволит? Жизнь не позволяет, и самому не до того. Жизнь позволяет это детям и старикам: тем, кто вышел из игры или в нее еще не вошел. Может, потому буддизм, как рассказывают его настоящие наследники, серьезным возрастом человека считает детство и старость. Молодая и взрослая жизнь, стержень нашей цивилизации, — это время, когда далекого человека посадили на цепь и заперли в чулане, как Кощея, а сами пошли «творить», «трудиться», «грешить», «спасаться» и делать другие утомительные и скучные дела.

Как же душно, Владимир Вениаминович, в мире близкого, приставленного вплотную, в мире близи и ближних! Впрочем, я думаю, что дело не в близости самой по себе — а в том, что это не настоящая, узурпированная близость. Она только выдает себя за близость, она захватила чужое место. По-настоящему близка только эта — в рост бессмертному желанию — даль.

К точке скрещения рельс, к переменному символу Бога —

об этом говорит Кривулин? Да нет. В этой дали ничего не скрещивается, она не меняет места, она не горизонт Бродского… Она не «там», а «здесь».

О человеческой дали говорит искусство, и поэтому человек беседует в нем с человеком не иначе, как небо с землей и звезда с звездою. Там мы вместе, как в этой близи даже вообразить невозможно: там мы всё.

Сноски:

       1  Душу услаждает картиной. — Вергилий. Энеида. (Пер. С. Ошерова.)

       2  Кто ведал бы, как много упоений/ в лице блаженно почерпал мой взгляд. Данте. Рай. (Пер. М. Лозинского.)

       3  Ибо рост его в том — чтобы быть все более глубоко побежденным все возрастающим величием.

       4  Моя племянница, когда ей было пять лет, как-то рассуждала вслух: «Интересно, иногда у меня душа есть, иногда нет. И вот когда души нет, я смотрю на человека и вижу, толстый он или тонкий и какие у него волосы и все такое… А когда у меня есть душа — я смотрю на него и ничего не вижу!»



* * *

Журнальный зал | Континент, 2007 N131 | Ольга СЕДАКОВА

Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2-х тт. и тома избранного “Путешествие волхвов”. Постоянный автор “Континента”. Живет в Москве.

Ольга СЕДАКОВА


“Лучший университет”

Вступительное слово на выставке

“Счастье в русском искусстве ХХ века”

Название моего выступления связано со словами Александра Пушкина, с его замечанием из частного письма другу: “Говорят, что несчастие — хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет”. Это очаровательное замечание, сделанное как бы между делом, a propos (Пушкин всегда избегал броских афоризмов и дидактики любого рода), очень значительно. Мысль Пушкина корректирует и расхожую педагогику (типа: “что мучит, то и учит”), и бытовую антропологию (человек — такое существо, которое нельзя “гладить по головке”), и религиозные навыки своего времени (вспомним слова его современника, святителя Филарета Московского: “Боюсь на земле счастья, которое ничего не боится”), и, в конечном счете, всю картину мироздания. В жестоком и враждебном мироздании счастье не учит, а сбивает с толку. Жестокое, несправедливое, опасное мироздание познается другим образом. Его наука — это школа выживания с тремя правилами лагерного зека, переданными Солженицыным: “Не доверяй, не надейся, не проси”. В университете счастья, где изучают не выживание, а жизнь, человек узнает противоположное: доверие, надежду и просьбу. И множество других вещей, которых в школе не проходят.

По всей видимости, нынешняя эпоха либерализма позволяет нам оценить глубину пушкинской мысли. Но это не более чем видимость: либерализм, дорогое Пушкину слово, означал для него совсем другое; это был либерализм аристократический. Однако это другая, отдельная тема.

Эти слова Пушкина, основателя новой российской словесности, признающие такую высокую этическую и познавательную ценность счастья, должны удивить тех, кто привык к известному образу России и русской культуры: образу страны страдания, боли и терпения, области горя — поэтически пережитого, оправданного, воспетого горя. Таким образом России, наделенной особым даром не только безропотно переносить безмерное страдание, но почитать и любить его (“как будто чин есть такой — страдалец”, как говорит герой Достоевского), располагают не только зарубежные читатели Достоевского, но и многие в самой России.

Этот стон у нас песней зовется, —

писал Некрасов. Да и сам Пушкин называл русскую песню воем:

От ямщика до первого поэта

Мы все поем уныло. Грустный вой

Есть русской песни первая примета.

Для такого образа России есть все основания — и исторические, и поэтические, и религиозные. Стоит вспомнить любимые сюжеты русских духовных стихов, лучших свидетельств о характере нашего народного христианства: Лазарь бедный, Алексей Римский угодник, царевич Иоасаф. “Кому на Руси жить хорошо?” — спрашивает поэма Некрасова и отвечает: никому! Сам ее автор, по воспоминаниям современников, в частной ресторанной беседе ответил: “Пьяному!” То самое всеобщее страдание, что в искусстве и мысли гражданского направления рождало жалобу и гнев, в народной религиозности становилось поэзией отречения, апофеозом нищеты и муки как единственной формы праведности на грешной земле.

Но шел один венец терновый

К твоей суровой красоте.

Так у Блока, так у Ахматовой, так у Достоевского, так даже у европейца Тургенева (“Живые мощи”). Так у нашей современницы Елены Шварц:

Мы ведь где? мы в России,

где от боли чернеют кусты,

где глаза у святых лучезарно пусты.

Не только так: но так запоминается больше всего, так всего роднее, так ближе всего к сердцу.

Тем не менее между всем известным русским почитанием страдания и знанием счастья как своего рода посвятительного таинства не стоит видеть простого контраста. Прежде всего потому, что в приведенных мною примерах само страдание и становится источником и опытом счастья. Вот еще два примера, которые позволят уточнить, что за счастье имеется здесь в виду: великое счастье Алеши Карамазова после несостоявшегося чуда (тления останков старца Зосимы) и полное, безмерное счастье Пьера Безухова во французском плену ввиду возможного расстрела. И в том, и в другом случае речь идет об освобождающей силе страдания и нищеты: именно таким образом, утратив все, человек открывает замкнутую прежде для него дверь в счастье: счастье встречи с бессмертным, с божественным, с собственной душой и бесконечной свободой: встреча с тем в себе, что абсолютно непобедимо (“Меня убить? мою бессмертную душу?” — смеется Пьер), что удивительным образом совершенно неиспорчено, чисто, как в начале, и способно любить все. С Христом, скажет Достоевский. С Жизнью, скажет Лев Толстой.

Именно у Толстого мы найдем своего рода богатейшую феноменологию Счастья как Жизни (“Чем люди живы”). По Толстому, если и когда у человека есть жизнь, он не может делать ничего другого, как любить все, как буквально обмирать от любви ко всему — от любви, счастья и растроганности, которые превращаются в музыку (как в последнюю ночь Пети Ростова в “Войне и мире”). Эти образы счастья — блаженства, вообще говоря, — у русских писателей кажутся написанным многими руками комментарием к Нагорной проповеди — или русской версией того, что Франциск называл “совершенной радостью”.

Пушкин в своем суждении об “университете счастья”, вероятно, думал не совсем об этом, во всяком случае, не только об этом, крайнем, в каком-то смысле предсмертном образе счастья. Его переживание счастья, его ум