иление или пробуждение —
Душе настало пробужденье —
возникали не только под действием муки и утраты “и бездны мрачной на краю”, но и красоты, которую он переживал как “мощную власть” и “святыню”, и вдохновения, которое он переживал как посещение ангела:
Поэзия как ангел утешитель
Спасла меня, и я воскрес душой.
Вероятно, Пушкину в его зрелые годы был внятен и тот образ счастья как мирного долголетия и благополучия, о котором говорит стих псалма. Но здесь Пушкин, пожалуй, составляет исключение: русская классическая литература чаще всего ставит этот образ под вопрос. Земное благополучие приобретает поэтическую притягательность, только если оно принимает совсем фантастические, сказочные масштабы, как в утопиях Хлебникова:
И будет некому продать
Мешок, от золота тугой.
Если это уже полная победа над всеми стихиями, над самой conditio humana, над смертностью и конечностью человека. В этой мечте о всеобщем счастье (почти непременно с богоборческим оттенком) речь идет уже не о “долгих годах” — а о практическом бессмертии (достигнутом техническим или магическим образом), и не просто о благах — но о всевластии человека в мироздании. Об особым образом воспитанном “новом человеке” и о самодельных “новом небе и новой земле”.
То, во что вылилась эта мечта, досталось на нашу долю.
И здесь от общих и исторических наблюдений я перейду к воспоминаниям. Как и все мои ровесники, уже не первое поколение “новых людей”, я выросла в стране осуществленного счастья. Осуществленного в настоящее время только у нас, но ожидающего все человечество, пока еще томящееся за границами нашей страны. Там, как нас учили с детского сада, располагался ад. Там люди умирали на улицах с голоду и негров линчевали на каждом углу. Ад располагался и на нашей территории — вплоть до 17-го года. Там с крепостных сдирали кожу. Мы оглядывались кругом и видели: а у нас ничего подобного! Нам дано все, о чем мечтали веками. Пессимизм рассматривался в качестве идейного преступления — или же психического заболевания. Никаким, кроме как счастливым, советский человек не должен был быть. Судя по нынешней ностальгии, многие и в самом деле знали советское счастье, которого теперь лишились. Или же, — подозреваю, — узнали его именно теперь. Чего я не помню, так это счастливых лиц на улицах 70-х и 80-х годов. Подавленные, раздраженные, замкнутые, усталые, не глядящие друг на друга люди под сторожащими их на каждом шагу радостными лозунгами. Пугающе радостными.
Оптимистичными должны были быть мельчайшие элементы формы. В учебнике “Элементарной теории музыки” говорилось, что социалистический пафос выражают мажор и восходящий интервал. В качестве образца совсем правильной работы с восходящими интервалами приводился тогдашний — и вновь действующий — государственный гимн. В нем все интервалы восходящие, а что до мажора… Но — имеющий уши да слышит: что в действительности, кроме надорванной агрессии, несет в себе этот неуклонно восходящий звуковой ряд? К какому верху мы таким образом поднимаемся?
Я вспоминаю эти официальные установки о содержательном и формальном оптимизме, действовавшие больше 70 лет, только для того, чтобы показать, как затруднена в нашем случае, после крушения системы, всякая позитивная позиция. Не приходится удивляться, что первым ответом “освобожденной” от этого принудительного всеобщего счастья культуры стали цинизм, глобальная ирония (которую точнее бы назвать глумлением), “чернуха”, грязь, насилие, атомический индивидуализм и физиологический отврат как основные художественные темы российской версии постмодернизма. И здесь, в поэтике крайнего разложения, российский радикальный авангард сошелся с европейским (ср. прозу В. Сорокина и М. Уэльбека). Теперь можно не беспокоиться: культурный железный занавес окончательно поднят; мы там же, где все просвещенное человечество. Недавний нонконформизм стал почти такой же принудительной нормой “актуальной” культуры, как прежний позитив. Его политическим оправданием в России, нужно заметить, остается перспектива гонений со стороны нового официоза, нового принудительного “позитива”.
Этот “ответ” — слишком реактивный, слишком прямолинейный, слишком, я бы сказала, не интеллектуальный (всего лишь обратная сторона былых декораций), не требующий умственного усилия, — выглядит для меня простым продолжением нашего прошлого, его последней фазой, выпускным классом той “хорошей школы”, из которой выходит конченый человек.
Настоящим возражением тому издевательскому счастью (“Жить стало лучше, жить стало веселее”, как это называлось) было бы, я думаю, воспоминание о счастье настоящем, отсветы которого мы видели в глухие советские годы. Оно открывалось нам прежде всего в искусстве — в том искусстве, которое было изгнано из советского рая: странном, тревожном, сложном, абсолютно непохожем на все окружающее. Оно могло говорить совсем не о радости, а об острой и глубокой скорби, как музыка Шостаковича, о стремлении к гибели, как поэзия Блока:
Над бездонным провалом в вечность
Задыхаясь, летит рысак, —
об ошеломленности неведомым бытием, как стихи Мандельштама:
Вот оно, мое небо ночное,
Пред которым, как мальчик, стою...
Но его голос, узнаваемый нами как другой голос, говорил о величии и свободе души. Любовь к тому, что Мандельштам называл “мировой культурой” и “краденым воздухом”, ко всякому явлению человека, выпрямившегося во весь свой рост — мысленный, сердечный, душевный рост — или превосходящего себя, любовь, сила которой необъяснима для “нормального” общества (где как раз в эти же годы происходила контркультурная революция, борьба с “репрессивной” культурой), — в ней была наша жизнь, наша “тайная (то есть таинственная) свобода”, и я никак не назову это движение эскапизмом или суррогатом гражданской, политической свободы.
Творческая культура была для нас тем самым “лучшим университетом счастья”, окончив который, можно уже не выживать, а жить. Мне жаль тех, кто не узнал освобождающей, дарящей силы человеческого гения, кому не открылся, как нам в то темное убогое время,
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез.
Мне жаль и нас, если этот университет прошел для нас даром.
Италия, Римини, август 2003 г.
* * *
Журнальный зал | Континент, 2007 N132 | Ольга СЕДАКОВА
Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2-х т. и тома избранного «Путешествие волхвов». Постоянный автор «Континента». Живет в Москве.
Ольга СЕДАКОВА
Рембрандт. Ночной дозор. 1642
Письма о Рембрандте*
Владимиру Вениаминовичу Бибихину
Я не очень люблю эту картину. Многие живописные вещи Рембрандта мне много дороже — не только позднейшие, запредельные, как «Гомер», «Песнь Симеона», «Еврейская невеста», «Возвращение блудного сына», но и те, что были прежде «Дозора». А прежде была «Даная», «Саския с цветком», две «Флоры»…
Исследователи обычно видят в «Ночном дозоре» апогей Рембрандта-живописца, и в определенных отношениях это так. Самая сложная, богатая, виртуозная композиция — самая барочная среди зрелых композиций Рембрандта. Можно сказать, что музыку этой картины исполняет богатый симфонический оркестр с множеством тембровых эффектов. Играет он con bravura, почти героически — чего у Рембрандта, совсем драгоценного Рембрандта, не бывает. Там, в драгоценном Рембрандте, звук приглушен и укрыт, как старое пламя под слоем золы1. Вопрос только: что играет этот оркестр? О чем идет речь?
Никто не может с полной уверенностью сказать, что за момент нам представлен, куда собираются все эти люди, зачем они осматривают свое оружие, аркебузы и мушкеты, разворачивают знамя, пробуют походный барабан, какой приказ отдает капитан Кок. Приготовление ли это к реальной опасности, к защите города от неприятеля, или к регулярному обходу, или же к какой-то торжественной церемонии?2 Наконец, в какое время суток все это происходит?
Позвольте немного истории. Название «Ночной дозор» было дано холсту с большим запозданием (в начале XIX, по некоторым предположениям, в конце XVIII века), когда зритель знал его уже в изувеченном состоянии. Это огромное полотно (в нынешнем виде 363х437 см) в 1715 году обрезали на 30 сантиметров в высоту и на 62 сантиметра в длину! Такое усечение изображения со всех четырех сторон чрезвычайно усилило впечатление ночной сцены и, кроме того, сделало ее не по-рембрандтовски приближенной к зрителю — и, тем самым, более повествовательной. Можно вспомнить подобные «Дозору» многофигурные композиции Рембрандта в живописи и офорте, — такие как «Христос и грешница» (1644) или «Стогульденовый лист» (1647–1649), публикующийся с разными названиями — «Христос проповедует народу», «Христос исцеляет недужных», «К Христу приводят детей»: событие и его участники погружены в глубину архитектурного интерьера — и одновременно выходят к нашему взгляду из этой глубины как одно общее световое явление. Рассматривать и истолковывать их жесты, положения, характеры, опознавать сюжет мы захотим значительно позже3. От нашего пространства, — то есть от нижнего края изображения, — их обыкновенно отделяет пустая освещенная поверхность, на которой они стоят, странным образом отбрасывая вперед свет, как обыкновенно предметы отбрасывают тень. Это свет видимого, явленного — свет феномена в этимологическом значении слова.
Рембрандт (и это, по-моему, отличает его от других великих волшебников светотени, от Латура, например, не говоря о Караваджо, образце Рембрандта) остро чувствует, что видимое, явленное — совсем не само собой разумеется. Свет и тень встречаются у него не в мире видимого, как у его собратьев. Все гораздо болезненней: тень ставит видимое под вопрос. Собственно, его не следовало было бы называть «мастером светотени»: он, по точному слову Мандельштама, ее мученик: