Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 6 из 105

о высвобождение интимной сущности “советского гуманизма” из-под его покровов, привычного гладкого письма, выражено по-своему точно.

Я могу оптимистически предположить, что это окончательная фаза конца эпохи, заголение (как в “Бобке” Достоевского). Разложение, ничем не стесненное. Истеблишмент это или андеграунд, лицо или изнанка одной ткани, неважно. С этим не поспоришь, с этим ничего не поделаешь — так мне представляется. Остается, как прежде, пережидать, пока оно само иссякнет.И легко предсказать, почему: у такого художественного производства очень специфический потребитель. Это должен быть человек одновременно и непростой, и наивный. Непростой — потому что простой человек ищет в искусстве развлекающего, приятного, волнующего, то есть того, что дает масскультура. А наивный, потому что он должен принимать на веру, что другого образа “некоммерческого” современного искусства быть не может: другое в прошлом. Я в это не верю и потому не могу читать практически ничего из того, что теперь претендует на элитарность и современность. Это опасно для здоровья, грубый и грязный след такого чтения долго не проходит. Или — другой, “чистый” вариант: контакт с опустошенностью; тебя затягивает какая-то липкая ментальная паутина, как в текстах Рубинштейна. Я представляю, что это вовсе не укор для письма такого рода, наоборот: мусор, паутина — то, что и требуется доказать. Но мне дополнительной инъекции депрессивности явно не требуется. По-моему, искусство — это то, что освежает сознание, а не наоборот.

Если же говорить не о продолжении конца, переходящем в летаргию, а о чем-то новом, то такое новое я нахожу в современной позиции Тимура Кибирова. Образцовый нонконформист в недавнем прошлом, он с гениальной гражданской чуткостью занялся теперь “зрелым романтизмом”, то есть отечественным космическим хулиганством и надругательством над “мещанской жизнью”. В “мещанскую жизнь” у Кибирова — в отличие от того образца, который пропагандирует Борис Парамонов, — входит и соблюдение моральной опрятности, и наслаждение поэзией, и внимание ко всему мирному, хрупкому, высокому. В семействе мир и к ближнему любовь. Это тем более впечатляет, что “лирический герой” Кибирова, как это называют, — не олимпиец и хранитель традиций, а “свой парень”, отлично знающий родной “зрелый романтизм” танцплощадок и казарм. Кибиров — едва ли не впервые — всенародно развел наглость и честность, прямоту и жестокость, свободу и непотребство. Его читатель не будет смеяться над Блоком, чтобы освободиться от своей “совковости” и построить общество благоденствия — наоборот. Кибиров, по-моему, — настоящий гражданский поэт современности, в некрасовском смысле гражданственности. В отличие от Некрасова с его “Иди и гибни!”, он говорит читателю что-то вроде: “Живи и не безобразничай!”

По отношению к господствующему теперь цинизму (“пофигизму”, на языке юных) и депрессивности Кибиров с его парадоксальной, веселой и изобретательной благонамеренностью, с его любовью к жизни, удивительной для наших широт, — своего рода контркультура. И слава Богу, что мы можем прочитать его не в списках — и даже поздравить со свежей премией. Может быть, советская литература — со своей изнанкой, подпольем — в самом деле начала чем-то сменяться?

3

В нашем кругу общения с публикующимися авторами как-то не случалось. В университетские годы мне довелось встретиться с Давидом Самойловым, Андреем Вознесенским (старшие доброжелатели представили меня им в надежде, что они “замолвят словечко”). Позднее — с Беллой Ахмадулиной.

Между прочим, в других творческих союзах дело обстояло несколько иначе. Композиторы, насколько я знаю, все были членами своего Союза. У художников были приличные секции — прикладная, монументальная, где были люди, которые в общем-то делали то, что хотели. У таких людей не было представительных выставок и широких премьер, но их профессиональное положение было по крайней мере узаконено.

Кого из поэтов мне хотелось в самом деле увидеть, это Арсения Тарковского и Марию Петровых. Их — и можно ли назвать их “публиковавшимися”, особенно Петровых? — я почитала и почитаю как высоких, настоящих поэтов. Но это почтение и не позволило мне их беспокоить.

Родилась в Москве, 26.12.1949 г. Окончила филфак МГУ (1973 г.) и аспирантуру Института славяноведения и балкан ссии и во Франции). Премия Андрея Белого, 1982 г. Парижская премия русскому поэту, 1991 г. Европейская премия поэзии, Рим, 1995 г. (прим. авт.).


*Я имею в виду строки Ахматовой о собственных фальсифицированных публикациях:


Мечены, мечены

Каторжным клеймом.


* * *

Журнальный зал | НЛО, 1998 N34 | Ольга Седакова


Ольга Седакова

УСПЕХ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ

У меня есть два противоположных мнения об успехе — литературном и вообще артистическом, — которые я не хочу мирить между собой. Оба при этом радикальны.

Первое: все стоящее в искусстве и в мысли непременно должно увенчаться прочным, широким и неоспоримым успехом.

Второе: все стоящее непременно встречается обществом враждебно.

Легко представить, что эту антиномию можно разрешить, введя, как говорится, фактор времени. Сначала действует второе правило, потом — первое. Сначала Рембрандта и Моцарта хоронят в общей могиле для нищих, Мандельштама — во рву каторжников, Хлебников и Музиль умирают с голода, множество других создателей “нашего культурного наследства” кое-как доживают век с репутацией психически больных, асоциальных монстров с непомерными амбициями. Потом, сразу же после их смерти или с некоторым запозданием, все “встает на свои места”, “недоразумения” кончаются — и, скажем, провансальский городок Арль живет туризмом: люди тратят деньги, чтобы убедиться, что улицы, кафе, дворы и виноградники, которые писал клинически безумный Ван Гог, существуют на самом деле (я могу лично подтвердить: существуют, и очень похожи). А безнадежный банкрот Рембрандт мог бы теперь содержать не городок, а небольшую страну. И каждый из них — несчетное множество своих исследователей, бесчисленные симпозиумы и всемирные конференции. Хэппи-энд такого рода изобразил Клодель в стихах о Верлене:

Советовали ему и то, и это — если с голоду помирает, так сам виноват.

Нас его шарлатанские причитанья, слава Богу, не убедят.

А деньги, так их едва хватает для господ профессоров,

Которые в дальнейшем о нем прочитают курсы и удостоятся различных орденов.

...

Итак, прославим единодушно Верлена, тем более, он умер, говорят,

А этого единственно ему не хватало. Но главное, чему я рад,

Мы все понимаем его стихи, все, особенно если барышни поют под рояль....

Изобретательность Клоделя в изложении этой тривиальной темы состоит в том, что рассказ о чудесной метаморфозе заумного шарлатана в национального классика поручен рассказчику, для которого, собственно говоря, ничего не произошло. Этот рассказчик — Месье Публика. И повествовательный ход Клоделя дает понять, что “недоразумения” вовсе не кончаются со сменой общественной оценки на противоположную. Отмахивается ли современник от зауми Мандельштама — или “понимает” его, особенно под рояль, а еще лучше в интерпретации Аллы Пугачевой, — дела, то есть, “нас” не меняет (я имею в виду “нас” из того же клоделевского монолога о Верлене:

Лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас.)

Потому что самая малая доля понимания “классиков” должна была бы предостеречь от подобного обращения со следующим верленом. Чего, как известно, не случается. Чаще бывшего изгоя употребляют в качестве дубинки для новых: “Вот, поучитесь у Мандельштама. У него все понятно и красиво.” Я хотела бы обратить внимание, что вражда Автора и Общества — очень давнего происхождения, вовсе не эпохи “проклятых поэтов”, романтизма и вообще “вызывающего” и “трудного” искусства. Может быть, у Сафо на родном острове все еще было в порядке. Но уже Гораций писал: “Procul este profani!” И дело вовсе не в сложности и элитаризме. Критики Данте упрекали его скорее в популизме, чем в элитаризме — зачем он писал на народном языке? любой невежда прочтет!

Чего же не любит пресловутая толпа, “подруга заблуждений”? Ронсар (о котором дальше пойдет речь) полагает:

Святого таинства. Толпе оно темно —

И ненавистно ей, когда обнажено.

Замечу, что я лично не разделяю такой фундаментальной мизантропии — ни в приведенных строках Ронсара, ни в пушкинских, где толпа

... плюет на алтарь, где твой огонь горит...

Но сама повторяемость мотива толпы (“многих”, как называл это Гераклит) как кощунства что-то значит! Можно только дополнить его другим наблюдением: что без какого-то огня, какого-то алтаря толпа тоже не может жить. Но явно предпочитает, чтобы этот огонь горел на дорогой могиле, а мы продолжали бы себе существовать во времена, когда новое явление чего-то подобного “уже невозможно”.

Есть еще одна возможность совместить два противоположных и равно неоспоримых для меня суждения, о непременном успехе и непременном неуспехе стоящего автора. Не размещая их во времени (сначала непременно побивают, затем непременно поклоняются), а усмотрев в том, что носит общее имя искусства, существенно разные феномены. Здесь я снова обращусь к французскому поэту, которого мне довелось переводить, но к поэту более ранних времен, благодушному и рассудительному Ронсару.

Два разных ремесла, похожие на вид,

Взрастают на горах прекрасных Пиерид.

Одно из этих ремесел — вдохновенное, пифическое творчество:

Бог горячил их дух. Он гнал, не отпуская,

Каленым острием их сердце подстрекая.

Другое — ремесленное рифмачество:

Стихослагатели — так назовем мы их.

На место божества они возводят стих.

Относительно обсуждаемой нами темы, успеха, и те, и другие, как ни странно, в равном положении. Обоих ждет провал. Впрочем, по разным причинам. Божественные певцы