16Ибо я утратил надежду высоты.
17О госпожа, которой живится моя надежда!
18 Кто в Себе соединила/ все благое, что только есть в творении.
19 Приведу этот сонет целиком в моем переводе:
Над широчайшей сферою творенья,
выйдя из сердца, вздох проходит мой:
это Любовь, рыдая, разум иной
в него вложила в новом устремленье.
Воздух-паломник! вот где тяготенье
разрешено: и перед Госпожой
в славе стяжанной, в милости живой,
в свете безмерном он теряет зренье.
И возвратившись, речью покровенной
слабо и смутно ведет повествованье,
скорбной душой неволимый моей.
Но по тому, как часто о Блаженной
он поминал, я разгадал посланье:
донны мои! так я узнал о Ней.
20 Ср. «Из хотящего жить можно вить веревки» (Архипелаг ГУЛаг. Т. 1).
21 О том, что Надежда — самая трудная добродетель, напоминает Ш. Пеги:
Вера приходит сама... Любовь... приходит сама.
Но надежда не приходит сама. Надежда не ходит совсем одна. Чтобы надеяться, дитя мое, надо быть очень счастливой, надо получить, принять великую благодать.
Это вера легка, а не верить невозможно. Это любовь легка, а не любить невозможно. Но надеяться трудно.
(Указ. соч. С. 274).
22 Вновь Ш.Пеги:
Она считает,
Что у нас вся жизнь впереди.
Как она ошибается. Как она права.
Ведь разве у нас впереди не вся жизнь.
Единственная имеющая значение. Вся жизнь Вечная.
(Указ. соч. С. 315).
* * *
Журнальный зал | Знамя, 2008 N4 | Ольга Седакова
Об авторе| Седакова Ольга Александровна — поэт, прозаик, переводчик, филолог, старший научный сотрудник МГУ, почетный доктор богословия Европейского гуманитарного университета. Лауреат литературных премий Андрея Белого, Александра Солженицына, Альфреда Тёпфера, Европейской премии за поэзию, Ватиканской имени Владимира Соловьева и др., кавалер Ордена искусств и словесности Французской республики. Живет в Москве.
О состоянии русского языка говорят, озабоченно говорят, сколько я себя помню. Говорили в советское время, говорили в либеральное, вот теперь вновь решили заняться русским языком. Язык беднеет, язык засоряется, на языке лица нет…
Квалифицированные лингвисты, историки языка обыкновенно относятся к этим “порчам” куда спокойнее, чем другие. И меня, поскольку я по образованию как раз историк русского языка, не пугают “порчи” и “засорения” наших дней (речь здесь идет главным образом о словарном составе). Через некоторое время, как учили меня мои учителя, прекрасные русисты и слависты, “порченое” окажется просто новой нормой, а “сор” отчасти усвоится (так что никто уже не заподозрит, скажем, слова “зонтик” или “тарелка” в иноязычном происхождении), отчасти отсеется (как избыточные варваризмы петровского времени). Все эти изменения, словарные, грамматические — естественная жизнь языка, удивительной самоорганизующейся системы. Самое плохое, что можно сделать с языком, — это ввести в него языковую полицию: насильственно упорядочивать его, “чистить” и т.п. и вводить эти нормы в обязательную для всех практику. Например, штрафовать за употребления заимствований. Мы получим не язык, а муляж языка. На таком “правильном” муляжном языке говорили по советскому радио и телевидению, с отлично поставленным произношением — и нечеловеческим голосом. Язык — человеческая реальность. Речь — поток высказываний. Если чуть-чуть задуматься, то мы согласимся: что нам в самом деле не нравится в том, что слышится и печатается вокруг, — это совсем не язык как таковой, а высказывания на этом языке. Высказывания агрессивные, мутные, пустые.
Что касается писателя, наличное состояние языка (то, которое обсуждается: не слишком ли в нем много вульгаризмов и заимствований?) никак не помешает ему делать такие выборы слов и оборотов, какие он только захочет. Он может любить и забытые современным ему обществом слова (“Пью вино архаизмов”, В. Кривулин) и сочинять такие, каких, по его мнению, языку недостает. Как это примет читатель — другое дело. Но язык писателя зависит прежде всего от его собственной языковой компетенции, от его вкуса, от его начитанности и наслышанности. От его этики, вообще говоря. Каждая фраза — своего рода жест. Кому как, а мне невыносимо видеть самые привычные жесты нашей словесности: бесконечные гримасы, ужимки, верченья на месте, из которых состоит словесная ткань множества современных текстов, и беллетристических, и художественных. Могу представить, что кому-то именно это и нравится, кто-то находит, что это и есть та “игра”, которая составляет природу художественного. Могу ответить только, что если это игра, то очень маленькая, мелкая и крайне однообразная игра. Большая игра происходит по другим законам:
Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река,
Как играют алмазы,
Как играет вино…
Я предвижу реплику: такая игра не для наших времен. Так прямо и высоко писать можно было в пятидесятые, когда Пастернак и слагал эти строфы. А теперь… Поверьте: и в пятидесятые почти все, кроме Пастернака и совсем немногих людей его духа, считали, что так “нельзя”. Среди всего, что мне приходится читать в стихах и прозе последние лет двадцать, я не слышу прямого поэтического слова. Это значит: слова, несущего в себе и свою историю, и свое будущее. Это вопрос языка? Это вопрос человека, которым можно любоваться. Человека, доверяющего себе, миру и языку. Человека восхищенного:
Вот оно, мое небо ночное,
Пред которым, как мальчик, стою…
Человека одаренного и призванного к речи — не к участию в “литературном процессе” — и счастливого своей речью:
И в неясном этом свете,
В этом радужном огне
Птицы, ангелы и дети
На свирелях пели мне.
Человека богатого и совершенно щедрого:
Как будто вышел человек
И вынес, и открыл ковчег
И всё до нитки роздал.
Я могу продолжать вспоминать другие свойства этого человека, которого мы теперь не слышим. Но что я хочу сказать: вот такой человек несомненно хорошо выбирает слова, и проблем с языком у него не будет. Точнее, будет, но другая, посерьезнее: он должен найти язык для того, что никогда еще не было выражено. В любой языковой ситуации, с любым родным языком это бесконечно трудно. Если кому-то это удается, весь его родной язык несколько меняется: он получает неожиданный подарок.
* * *
Журнальный зал | Дружба Народов, 2008 N10 | Ольга СЕДАКОВА
Мне снилось, как будто настало прощанье
и встало над нашей смущенной водой.
И зренье мешалось, как увещеванье
про большие беды над меньшей бедой,
про то, что прощанье — еще очертанье,
откуда-то ведомый очерк пустой.
Но тут, как кольцо из гадательной чаши,
свой облик достало из жизни молчащей
и, плача, смущая и глядя в нее,
стояло оно, как желанье мое.
Так зверю больному с окраин творенья,
из складок, в которые мы не глядим,
встряхнут и расправят живое виденье —
и детство второе нагнется над ним,
чтоб он, не заметив, простился с мученьем,
последним и первым желаньем учим.
И он темноту, словно шерсть, разгребает
и слышит, как только к соску припадает,
кормилицы новой сухие бока
и страшную сладость ее молока.
Я тоже из тех, кому больше не надо,
и буду стоять, пропадая из глаз,
стеклянной террасой из темного сада
любуясь, как дождь, обливающий нас,
как полная сердца живая ограда
у окон, пока еще свет не погас.
Ограда прощания и поминанья,
целебная ткань, облепившая знанье.
И кто-то кивает, к окну подойдя,
лицу сновиденья, смущенья, дождя.
1993, № 11
* * *
Журнальный зал | Континент, 2008 N135 | Ольга СЕДАКОВА
Ольга СЕДАКОВА — родилась в 1949 г. в Москве. Окончила филологический факультет МГУ и аспирантуру Института славяноведения. Кандидат филологических наук, поэт, автор многих книг, в том числе собрания сочинений в 2-х т. и тома избранного “Путешествие волхвов”. Постоянный автор “Континента”. Живет в Москве.
Ольга СЕДАКОВА
Сергей Сергеевич Аверинцев.
Апология рационального1
Начну с эпизода, который можно считать эпиграфом ко всему, что я собираюсь сказать в дальнейшем.
Однажды мы с Сергеем Сергеевичем были в Риме на конференции. Это был последний год его жизни и наша последняя встреча. Я читала доклад о Пушкине2 и среди прочего заметила, что в отношении веры и безверия борьба сердца Пушкина с его умом слицейских летпроисходила прямо противоположным привычному образом:
Ум ищет Божества, а сердце не находит.
(“Безверие”, 1817);
mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y refuse (мое сердце — материалист, но мой разум этому противится, — дневниковая запись 1821 года). Первой причиной, побудившей Пушкина отстраниться от атеизма, был не “зов сердца” или “муки совести”, а потребность ума. Атеизм представлялся ему неудовлетворительным в умственном отношении: Не допускать существования Бога — значит быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге (из рукописи 1927–1928 годов).
После доклада, a parte Аверинцев спросил меня: “Но почему вы считаете этот путь противоположным обычному? Мне кажется, это самый естественный путь!”3 Такая картина — сердце, которое сопротивляется уму, ищущему веры, — казалась ему самой естественной! Но ведь мы в самом деле привыкли к другому. “Ум с сердцем не в ладу” в этом случае мы привыкли понимать как борьбу “теплого”, “доверяющего” “доброго” начала в человеке — “сердца” с началом “холодным” критическим, строгим до безжалостности — “умом”. Верит, несомненно, сердце —