Ольга Седакова в Журнальном зале 1997-2011 — страница 74 из 105

Речь идет об особом восприятии всей действительности, и человеческой, и нечеловеческой, об особом внимании, которому отвечает особый род творчества, и о необычайной ценности этого восприятия-внимания для художника. Не трюизм ли мы сообщаем? Не так ли обстоит дело с каждым сочинителем? Разве не на личном восприятии реальности в конце концов основана любая творческая попытка? О нет, дело обстоит чаще всего совсем не так: всякий вопрос о восприятии остается далеко за дверьми творческой работы, а сама эта работа представляется как “построение своего мира”, “преобразование действительности” и т. п. В обсуждаемом нами случае (случаях) восприятие мира и рождение формы представляют собой единое действие: “художник... захваченный действительностью и увлеченный повседневностью, горячее и одухотворенное восприятие которой (подчеркнуто мною. — О. С. ) представляется более фантастическим, чем сказка” (Х, 554).

Вос-приятие, в-нимание — хочется написать эти слова по-хайдеггеровски, чтобы отметить в их поморфемном значении момент “приятия”, “вбирания”, который в нашем случае очень важен (ср. мысль Пастернака об искусстве, вбирающем мир, о губке, а не фонтане10). И восприятие это прежде всего зрительное. Во врожденной оригинальности взгляда (в этимологическом смысле “оригинального”, то есть первоначального), в чистоте от стереотипов, уже как будто вошедших в самый состав нашего зрения, и Гете, и Пастернак видят первый дар художника и мыслителя11. Самое трудное, не раз повторяет Гете, — это видеть то, что видимо.

Was ist das Schwerste von allem? Was dir das Leichteste dünket:

Mit den Augen zu sehn, was vor dem Augen dir liegt12.

Неспособность видеть видимое, видеть открытую реальность не заменишь умением подглядывать или заглядывать за спину, чтобы обнаружить скрытое, “то, что на самом деле”. Часто такой вуайеризм и принимается за “наблюдательность” художника и мыслителя. Ей учат, ее тренируют у “профессионалов”. Это не только малопристойно, но, говоря по-гетевски, непродуктивно.

Было бы грубой ошибкой спутать свежесть, первость этого зрения с известным “приемом остранения”. Это никак не прием, то есть не вопрос профессиональной техники — это вопрос жизни, вопрос дара и его сбережения. Сберегается эта оптика, по Пастернаку, усилиями совести13. То, что такое зрение делает с видимым миром, — никак не “остранение”, а наоборот, “признание” мира, приятие, вос-приятие, “восприимчивость предельного вдохновения”14. Новизна, которую дает такой взгляд, особого рода: это не то эффектное “отклонение от обычного”, которого суетливо ищут разные “новейшие течения”, а непроизвольная новизна истины15 и новизна таланта16. Эта новизна стара как мир. Ее не ищут, а вдруг и непонятным для себя образом находят. Она не просто нова сама по себе: она обладает обновляющей силой17. Время, одержимое ценностью всего “новейшего”, всех “новостей”, “новинок”, актуальностей, о новизне такого рода думает меньше всего. Эта новизна востребована самим предметом изображения как необходимый ей “дар речи”18 (ср. мысль Гете о том, что новый объект создает в воспринимающем новый орган восприятия).

Можно назвать это особое восприятие-внимание-творчество художеством мысли, имея при этом в виду мысль не предметную и не спекулятивную, а гетевскую “созерцающую мысль” или “мыслящее созерцание” (о мысли как зрении и зрении как мысли, о думании как рисовании мы еще скажем в дальнейшем).

Но, пытаясь определить “избирательное сродство” Гете — Льва Толстого — Пастернака, главного мы пока не ухватили. Главное в том, что эта глядящая, рисующая мысль за “людьми и положениями”, как за переменными величинами, символами и подобиями —

Alles Vergängliche

ist nur ein Gleichniss19, —

исследует свой главный и единственный предмет — Жизнь20. У Жизни при этом могут быть и другие имена. Правда (Истина, Wahrheit)21 — первое из них (мы еще уточним значение этой правды, довольно неожиданное). Но также Непреходящесть22, Бессмертие и др. Прошу терпения: речь и в этот раз идет не совсем о трюизме (чем же, дескать, еще, как не жизнью, занят любой художник?).

Точнее было бы назвать эту силу23, Жизнь, не предметом, а героем мысли и больше — ее собеседником: Жизнь обладает безусловной субъектностью и деятельным характером — в описаниях Пастернака даже не художническим, а ремесленническим: она шьет и ладит, стоит у верстака, тешет алебастр... Впрочем, и у Гете речь часто идет о некоей чудесной мастерской Жизни (например, о ткацкой мастерской24), где она бесперебойно изготовляет свои гениальные и парадоксальные “изделья”25 — собственные метаморфозы или символы, “живое платье божества”26. Относительно этого главного — и мистического, заметим, — героя, Жизни, тройная связка: Гете — Лев Толстой — Пастернак, — несомненно, достоверна, в каких бы различных между собой образах эта Жизнь, исподволь работающая над разрозненными явлениями, не представала каждому из них27. Тема Жизни, переживаемой как сплошное чудо, как редкостное счастье, как внезапно раскрывающаяся всеобщая связность и символичность, видение “жизни при прохождении сквозь нее луча силового”28 — все это неизбежно вызывает в памяти имя еще одного исследователя “того, что есть”, Марселя Пруста29.

Вспомнив о Прусте, мы хотя бы бегло объяснимся, в каком смысле мы называем этот “предмет” Гете, Толстого, Пастернака — Жизнь — мистическим. Дело в том, что все упомянутые авторы имеют в виду не некую “объективную”, равномерно и безразлично присутствующую вещь, “данную нам в ощущения”, которая всегда на месте, всегда под рукой и не зависит от того, кто и как ее воспринимает. Эта таинственная Жизнь ведет мерцающее существование. Она не “дана нам в ощущения” раз и навсегда: она иногда нам даруется — вместе с теми ощущениями, для которых необходимо появление некоторого нового органа восприятия. Эта Жизнь является одновременно с явлением в человеке некоего другого существа. Каждое явление — и ее самой, и воспринимающего ее существа в нас — потрясает. “Не сам он, а что-то более общее, чем он сам, рыдало и плакало в нем нежными и светлыми, светящимися в темноте, как фосфор, словами. И вместе со своей плакавшей душой плакал он сам”. Так описывает это Пастернак (IV, 391). М. Пруст: “Что это за существо (оживающее и умирающее во мне. — О. С.), я совсем не знаю. <...> (каждый раз, когда является гармония. — О. С.) оно получает свою пищу и вновь начинает существовать и быть счастливым. Ибо для него существовать и быть счастливым — одно. Оно моментально умирает в частном и мгновенно оживает в общем. Оно живет только в общем, общее одушевляет его и питает, и в частном оно моментально умирает. Но в то время, когда оно живет, сама его жизнь есть восхищение и счастье. Оно одно должно было бы писать мои книги”30. Явление ли Жизни (иначе: гармонии, общего) воскрешает в нас это “другое существо”, это “что-то более общее, чем мы сами”, — или же наоборот, оно, незнакомое нам наше “общее” существо, пробудившись в нас, хочет и оказывается способно видеть эту Жизнь, не воспринимаемую никаким другим органом? В любом случае, как с первых опытов не перестает повторять Пастернак, бессмертие (а это, как мы слышали от него, не более чем “слегка усиленное имя жизни”31) существует там, где есть желание бессмертия32. Такое отношение бытия и желания бытия совершенно отвечает гетевскому. Что касается воспринимающих способностей того другого существа, “которое только и должно писать книги”, о нем замечено в “Студенческих тетрадях”: “Это уже не та чувственность, которою человек живет. Вероятно, это чувственность, которою он бессмертен” (V, 289).

Прибегая к различениям, которые произвел греческий язык и описал великий мифолог ХХ века Карл Кереньи, момент, о котором мы говорим, — это восстановление жизни — zoe из жизни — bios’a33.

Вспышки и угасания этой жизни-счастья-бессмертия и этого нашего “другого существа”, для которого существовать и быть счастливым — одно и то же, много раз в своих героях и в себе самом описывал нам Лев Толстой34. Гете называл эту внеличную субъектность энтелехией, прижизненным бессмертием, той “бессмертной частью” человека, которая спасается в Фаусте. Пастернак называет ее душой, и в его употреблении — непривычном на фоне обыденного, машинально индивидуалистского35, — это слово, душа, несет в себе то свое древнейшее значение, о котором говорит К. Кереньи. Они — жизнь и душа, “другое, общее существо” в нас, zoe и psykhe — впадают в сон и пробуждаются, умирают и воскресают. Мы теряем с ними связь как будто навсегда — и вдруг вновь и беспричинно36 обнаруживаем ее. Неуправляемая, необладаемая природа этой Жизни и души сходна с тем, что художники традиционно называют вдохновением: с опытом Совсем Другого. О власти этой души над собой — силы не только не психологической, но в определенном смысле антипсихологической (Гете назвал бы эту силу демоном в античном смысле, см. ниже) — говорит Пастернак, не надеясь быть понятым37.

Вот что важно — и что только у Пастернака выражено с последней окончательностью: бессмертие это — совсем особого рода. Это не бессмертие того, что бессмертно по самой своей природе (здесь мы еще остаемся в классической платоновской интуиции), это воскресение смертного из смертности. Эта Жизнь, в своем постоянном сопоставлении со смертью и смертностью, в жестоком испытании смертью и смертностью, переживается как приходящая после смерти, как воскресение из мертвых. Мое другое я”, “нечто более общее, чем я сам” — это “я, воскресающее из мертвых”.

Переживание живого как встающего над смертью, живого как уже воскресшего, уже победившего смерть, живого как