представляет, целое, и в этом смысле каждое мгновение есть символ всего времени, то есть вечности133. Цельное оно и в другом смысле: целым, неповрежденным, неразорванным представляется само отношение познающего сознания и мира. Этот метод нельзя свести ни к дедукции, ни к индукции: это интуитивное схватывание всего разом, причем схватывание по причастности или подобию (известная мысль Гете о том, что, если бы наш глаз сам не излучал свет, он не мог бы его видеть). Цельным — и всеохватывающе широким — должно быть и адекватное выражение этого знания: “какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слова не разложимое” (IV, 281). Разбивка на “отдельные слова”, редукция такого “широкого утверждения” к какому-то окончательному и однозначному “смыслу” (что это значит? что вы этим хотите сказать?), то есть то, чего обыкновенно требуют от высказывающего такого рода вещи окружающие, невозможно. Поэтому его утверждение воспринимается как “невнятное” или “уклончивое”. Однако только такая “уклончивость” реалистически отвечает реальности мира и жизни, которая “присутствует и совершается так, будто это нескончаемое вдохновение, выбор и свобода” (Х, 482), — и резонирует тому, о чем говорит богослов: “Ибо Слово, Создатель и законодатель мира, скрывается, открываясь, и открывается, скрываясь” (Максим Исповедник. Ambigua)134. Открывается то, чего нельзя схватить и эффективно использовать по знаменитому принципу Ф. Бэкона: “Знание — сила”. “Сила”, potentia, в этом изречении значит: возможность овладеть тем, о чем “узнают”, и употребить его в своих целях. Это совсем не та сила, energeia, о которой постоянно идет речь у Гете и Пастернака135. Сила, о которой говорят они, — животворящая сила вдохновения. Знание, которое имеют в виду они, поддерживает состояние открытости этому вдохновению. Речь идет о познании не как о смысловом исчерпании предмета, завладении им, но как о сохранении “неизменного отношении к нему (или с ним)”, вершина которого — то изумление и та жалость, о которых речь шла вначале.
Мы начали с того, что “наука о природе” Гете и пастернаковского героя противопоставлена всякому роду дурной мистике и хочет быть наукой естественной, естествознанием. Но в области естественно-научной мысли их встречает другой оппонент: механицизм, который овладевает самими процедурами мысли, опыта и аргументации в науке Нового времени и символом которого для Гете стало ньютоновское учение о цвете. Здесь полемика, пожалуй, еще острее — и в каком-то смысле обреченнее. Редукция органического к механистическому, железный детерминизм причин и следствий — более сильный противник этой мудрости, чем оккультизм и подобные ему системы “тайных знаний”, пытающиеся проникнуть в глубину мира и глубину человека через черную дверь. Они в общем-то маргинальны в наши дни. Эти методы легко опознаются как “малокультурные”, как поле интересов непросвещенного, некультивированного сознания, масс-культурные трущобы цивилизации, тогда как механицизм и техницизм занимают ее респектабельный центр, составляют само лицо нашей культуры, теперь уже не европейской, а глобальной.
О гетевско-пастернаковской альтернативе этому ходу вещей мы скажем в следующей главке, а пока коснемся другого вопроса: отношения этой мудрости с традиционной религиозностью. Известна нелюбовь Гете и Пастернака к “религиозному”136 как вторичному, компенсирующему отсутствие чего-то “первого”. “Первым” и вершинным в ряду “действий” (Wirkungen) Гете считает “гениальное”. Так он описывает этот восходящий ряд: “Случайно — механически — физически — химически — органически — психически — этически — религиозно — гениально” (“Вопросы естествознания” за 1821 и 1822 годы): “Кирпич срывается с крыши, мы называем это в обычном смысле случайным явлением; он ударяет в плечо прохожего — механически; однако не вполне механически, он следует закону тяготения и тем действует физически. Разорванные живые ткани сразу перестают действовать, мгновенно соки действуют химически, выступают элементарные свойства. Однако поврежденная органическая жизнь так же быстро сопротивляется и стремится восстановиться. Тем временем человеческое целое более или менее бессознательно потрясено. Опомнившаяся личность чувствует себя этически137 глубочайше уязвленной, она жалуется на нарушение своей деятельности, какого бы рода она ни была, но человек неохотно предается терпению. Напротив, религиозно ему становится легко приписать этот случай высшей воле, смотреть на него как на сохранение от большей беды, как направление к высшему благу. Этого достаточно для страждущего; но выздоравливающий поднимается до гениальности, доверяет Богу и самому себе и чувствует себя спасенным”138.
Здесь, как и в знаменитой эпиграмме (Zahme Xenien, 9):
Wer Wissenschaft und Kunst besitzt,
Hat auch Religion;
Wer jene beiden nicht besitzt,
Der habe Religion
(“У кого есть наука и искусство, / У того есть и религия. / У кого ни того ни другого нет, / У того пусть будет религия”), — Гете представляет “религиозное” как нечто компенсаторное, как область несовершенства и недоискренности, впрочем, похвальной и полезной (“этого достаточно для страждущего”). Кроме того, — а каково это для Гете! — “религиозное” категорически разрывает связь с природой (Natur) и умом (Geist)”139. Такой преобладающий образ благочестия, видимо, он наблюдал в своих современниках. Но описанный им (и, заметим, без осуждения) тип “религиозного действия”, вообще говоря, не связан ни с Германией его эпохи, ни с протестантизмом, он вполне универсален в благополучные для религии времена. Только совсем крайний случай, такой как страдание невинного праведника Иова, обнаруживает роковую недостаточность этого “религиозного” отношения. “Доверие к Богу и доверие к себе” движет “безумными”, с этой точки зрения, словами Иова. “Доверие к себе” в случае друзей Иова значило бы доверие к непосредственно (“этически”) переживаемому ими ужасу и состраданию, которые они не стали бы пытаться компенсировать правильными и полезными воспоминаниями о том, что “никто не безгрешен” и что “Бог все творит к лучшему”.
Гете-мыслитель как будто не предполагает, что то, что он называет гениальным, возможно и реально внутри исторического христианства, внутри Церкви. Однако в “Фаусте” эта органическая и чудесная, “гениальная” сила традиционной веры звучит в пасхальных хорах Первой части и, по-другому, в Маргарите ее последней сцены140. Такие же цитаты из “гениального церковного христианства” в “Докторе Живаго” — литургические гимны из Постной Триоди, которые комментирует Симушка Тунцева.
Но с гетевским христианством не все так просто. Гете, известный всем как вольнодумец, пантеист и “нехристианин” (Nichtchrist)141, как он сам себя рекомендовал, ненавистник идеи Deus ex machina, кое-что знал и об этом. Однажды он заявил своему собеседнику: “Я один в наше время понимаю Христа”. Попробуем подумать, что он имел в виду. Что он понимал такого, чего другие не понимали. Начнем с другого конца, с его знаменитого определения в поэзии автобиографической “Поэзии и правде” (Часть 3, гл. 13): “Истинная поэзия возвещает о себе тем, что она, как земное евангелие, умеет освободить нас от тяготеющего над нами земного бремени своей внутренней ясностью и внешней согласованностью. Как воздушный шар, она поднимает нас вместе с нашим балластом в горние сферы и показывает нам перепутанные земные пути с высот птичьего полета”. Сравнение поэзии с “земным (иначе: мирским) евангелием” заставляет задуматься о евангелии неземном, неотмирном: на каком основании они здесь сопоставлены? На том основании, что оба они снимают тяжесть и путаницу, гнет, прибивающий человека к земле, и освобождают его для высоты и ясности. Это постоянная мысль Гете. Так, он говорит Эккерману как о чем-то само собой разумеющемся: “Христианская церковь... освобождает человечество от тяжести греха”142. Эта тема во всей красе звучит в Хоре ангелов из “Фауста”, гениально переведенном Пастернаком:
Христос воскрес!
Пасха Христова
С нами, и снова
Жизни основа
Вся без завес.
Будьте готовы
Сбросить оковы
Силой святого
Слова его.
Тленья земного,
Сна гробового.
С сердца любого,
С мира всего143.
В этой строфе (и особенно в передаче Пастернака) звучит еще один мотив, важнейший для Гете и в его знаменитом определении истинной поэзии прямо не названный: христианство — это еще и освобождение от какой-то тяжелой тайны, от непрозрачности. Вся основа жизни открыта. Скрывать нечего. Подглядывать некому. Открыть то, что было скрыто, — значит, по существу отдать его. И прежде этого значит: принять того, кому это всё открывается. Тот же жест — любимый им жест щедрости и обнажения красоты — в стихах Юрия Живаго о кануне Пасхи (“На Страстной”):
Как будто вышел человек,
И вынес, и открыл ковчег,
И все до нитки роздал (IV, 518).
Это и есть “жизнь гениализированная”, “море жизни”, о котором говорят великие художники и которую “люди решили испытать не в книгах, а на себе” — сначала в христианстве, а потом (и неудачно) в революции (IV, 146).
Видимо, что-то близкое гетевскому чтению имел в виду Николай Николаевич Веденяпин, философ “нового христианства”, когда говорил, что “издавна лучше всего эту (востребованную “в наше время”. — О. С.) сторону Евангелия почувствовали и выразили художники”144. Сторону не моралистическую и даже не догматическую, — а ту, которую, быть может, ярче всего символизирует сцена с драгоценным миром и Магдалиной. Этот эпизод всегда любили художники: дивный момент “жизни гениализированной”. Как мы знаем по евангельским повествованиям, эта сцена смутила не только Иуду, но и всех учеников. Зачем такая трата мира? Если кто никогда не задаст такого вопроса, то это как раз художник. Хотя бы потому, что вопрос “зачем?” ему — и “лирической стихии” — вообще ненавистен145. Великое имеет право быть бесцельным и беспричинным. Точнее: оно имеет привычку быть таким. Об этом мы еще скажем. Но кроме того, сказка, сказочное богатство любит расточительную щедрость; разумной бережливости она воспеть не может146.