Христианство, как его понимает Пастернак, можно без преувеличения назвать не “религиозным”, а “гениальным” (в гетевском смысле гениального) и “гениализирующем” жизнь. Собственно, то, что Гете относит к гениальному, у Пастернака и есть христианское (не “религиозное”). О “компенсирующей”, “религиозной” версии христианства речь у Пастернака, в отличие от Гете, вообще не заходит, и еще бы! Его эпоха, время гонений и “воинствующего безбожия”, просто не оставила места такому настроению. Верующий, как выздоравливающий у Гете и как умирающий у Пастернака147, “поднимается до гениальности”:
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар (II, 174).
То, что Гете и Пастернак называют “религиозностью” и “религиями”, располагается далеко-далеко от этого простого, как в младенчестве, чувства: от реальности силы. Поскольку “в рамках самосознания сила называется чувством”148.
8
Итак, тот род науки о жизни, науки живого, которым заняты Гете и герой Пастернака (теперь мы можем уже говорить не о герое, а о самом Пастернаке-мыслителе и выходить за пределы текста романа, — от чего мы, впрочем, не могли удержаться и прежде), не то чтобы противоположен, а уходит в сторону от магистрального пути нашей цивилизации. Уходит — и хотел бы увести и нас с этого тупикового пути. Их “другая наука” (дающая, между прочим, блестящие и оцененные только задним числом результаты в совершенно конкретных областях вроде открытия межчелюстной кости у человека или медицинской диагностики) сопротивляется, как мы уже сказали, механицизму и техницизму новоевропейской мысли и казуистике власти, которые в наши дни захватывает уже и область эстетического производства. Голистическим (цельным), интуитивным и органическим (эту характеристику предпочитал Гете) мы назвали этот познавательный метод. Он не может быть другим, если мы подумаем о его основе, о его месторождении, на языке Пастернака. Г. Гельмгольц, критикуя гетевское учение о цвете, неплохо выразил различие изначальных позиций Гете и ньютоновской физики: Гете “смотрит на природу как на совершенное художественное произведение, которое само должно открывать свое духовное содержание восприимчивому наблюдателю”, он “наслаждается созерцанием спектакля природы, а физики отыскивают закулисную механику рычагов, веревок, блоков и т. п.”149.
В основе этой познавательной стратегии — восхищение миром как великолепным, бесконечно удавшимся, неисчерпаемым в смысловом отношении созданием воображения (о воображении см. дальше). Исследующий взгляд смотрит, а не высматривает, не подсматривает (“а что там на самом деле?”). Он знает: “на самом деле” — это именно то, что видно, а не то, что спрятано; то, что касается чувств, а не сверхчувственное, не приводные ремни и рычаги (если они вообще существуют в таком спектакле, ибо он органичен, а не механичен, и не различает средств и целей; об этом мы еще скажем). Но видит он то, что другие думают! Глаз Гете видит прарастение в растениях. Это не идея, не умственный вывод, как понимает гетевское “прарастение” Шиллер: как ни удивительно, это его непосредственный зрительный опыт. Зрение, видящее форму создания 150 — и тем самым видящее его великолепие.
Die unbegreiflich hohen Werke
Sind herrlich wie am ersten Tag151.
Все великолепно, как в первый день (в День Творения). Нужно ли приводить бесчисленные цитаты из Пастернака о “первом дне”, “дне творенья”, о том, что все говорит о своем “месторожденьи”, что “все опять впервые” и “вся степь как до грехопаденья”? Или говорить о теме великолепного, изумительного, herrlich в его стихах и прозе, письмах и заметках? Чуткие критики первых стихотворных книг Пастернака заметили их “дифирамбическое начало”, и с этим связали его редкостную оригинальность152. Лирическая стихия, о которой шла речь, и есть дифирамбизм153. Таким дифирамбом, песней хвалы, может быть не только книга стихов, но и открытие “метаморфозы растений” или природы гранита. Любое обнаружение формы, силы и символа — это работа лирической стихии. Это по-существу космодицея, хвала творению.
Сам Гете, думая о видимом мире и его познании, обычно предпочитал классический образ книги, а не спектакля (как у Гельмгольца). У Пастернака момент внятности и настоятельности этого “бессловесного слова” еще усилен: он видит в “реальности как таковой” даже не книгу, а послание, направленное лично ему, внезапно нашедшее его долгожданное сообщение: “...Всегда я воспринимал целое — реальность как таковую — как полученное послание или неожиданное пришествие, и всегда старался воспроизвести этот характер прицельнопосланного, который, как мне казалось, я находил в природе явлений”154. Читая книгу и, тем более, держа перед глазами письмо, направленное тебе лично, естественно вникать в смысл того, что написано, а не заниматься, скажем, химическим анализом чернил. Познавательный принцип, — о чем не часто думают, — неотделим от настроения. Это слово кажется мне здесь точнее, чем “установка”. В одном настроении человек смотрит спектакль, в другом — разбирает его закулисную механику. Первое настроение можно назвать простодушным или докритическим. В действительности же оно — послекритическое. Школа систематического сомнения, аскетическая школа им пройдена, и экзамены сданы на отлично. Соединение простодушия с умственной и душевной изощренностью кажется обыденному сознанию невозможным, но именно так устроена лирическая стихия. Впрочем, так устроена сама Премудрость.
Гетевское начало, пожалуй, всего очевиднее в настроении Пастернака, в его смысловом и душевным строе, общем ритме, в том, что так хорошо выражает немецкое слово Mut. Это настроение космического энтузиазма, познавательного здоровья, переживание какого-то чудесного благополучия мироздания и жизни (причем благополучия бурного и драматичного, “шекспировского”155, в конце концов, трагического156), великолепия жизни и собственного интимнейшего родства с ней (“Сестра моя жизнь”) и с тем, что называют божественным (“сверстник сердца моего”), включенность в великую игру природных стихий в качестве пятой, человеческой стихии, “квинтэссенции”157, совершенно сродной всем четырем “нечеловеческим” (ср. “Пастернак — дождь” у Марины Цветаевой). В русской традиции это настроение совершенно исключительно158, в германской же Гете откликнутся и другие голоса.
При этом ни в коем случае не будем называть эти отношения “воздействием” Гете на Пастернака или “отсылками” Пастернака к Гете, то есть переводить их в привычно литературный, школьный ряд. Гете (и его “Фауст”) для Пастернака относятся не к литературе, а, как в “Кусте” Марины Цветаевой, к самому мирозданию, от которого ждут и требуют
Невнятицы старых садов,
Невнятицы музыки новой,
Невнятицы первых слогов,
Невнятицы Фауста второго.
С таким же основанием можно было бы говорить о “влиянии” на Пастернака дождя или сада. Несомненно, и дождь и сад влияют и воздействуют, — но совсем в другом смысле, чем тот, о котором думает нынешняя история литературы и открывает — в качестве движущей силы ее изменений — культурный эдипов комплекс, “страх влияния”! Этот род отношений называется сродством, — слово и смысл столь же гетевские, как и пастернаковские.
Итак, и Гете, и Пастернак убеждены, что действительность открыта для нас — уже потому, что она по своей сути выразительна, как выразительно художественное произведение. Она хочет выразить себя, выразить свое: она хочет сообщить всё. Таиться и припрятывать что-то — не в ее характере, не в ее настроении. Гете: “(Морфология. — О. С. ) покоится на убеждении, что все существующее должно также о себе заявлять и обнаруживаться. Это основное положение (Grundsatz)”159. Внутреннее непременно становится внешним, выраженным; внешнее не прячет, а открывает внутреннее. Явление (это слово следует понимать в его отглагольном смысле) фактически совпадает с собственной сущностью: за ним нечего искать. Хорошо видеть — и значит теоретизировать. “Высшее было бы — понять, чтовсё фактически уже есть теория (подчеркнуто мною. — О. С. ). Синева неба обнаруживает нам основной закон хроматики. Не надо ничего искать за феноменами: они сами — учение”160.
Действительность открыта нам, поскольку она действенна, она в своем существе — действующая сила, Macht, Kraft, энергия, а не собрание предметов. То, что мы видим, если мы в самом деле “видим видимое”, — не объекты, а действия этой силы. Так, цвет в учении Гете — не объект, как у Ньютона, а действие. Действие света: “Цвета — деяния света, деяния и страдания. В этом смысле мы можем ждать от них раскрытия природы света” (“История естествознания”)161. Почему “в этом смысле”? Каждое действие открывает “природу”, сущность того, что действует, а сумма действий, будь она нам известна, открыла бы всю его сущность: “Действия (Wirkungen) — вот что мы обнаруживаем, и полная история этих действий охватила бы, несомненно, сущность каждой вещи” (“История естествознания”)162. Пастернак, говоря о силе и символе, несомненно имеет в виду силу как сущность особого рода: как сущность, целиком открывающую себя в действиях, как значение, достигшее широты значительности, то есть, динамизма и открытой событийности. Человеческий жест щедрости и доверия, “энергии, требующей выхода и расточения” (IV, 13) есть символ такой сути, открывающейся в своих действиях до последней глубины. Такое отношение в силе сущности с действием, полная сущностность действия и полная действенность сути, напоминает нам паламитское учение об энергиях (при том, что другой, непознаваемой сущности здесь как будто не предполагается). Искусство говорит об этой силе. Его содержание не предметно, а сильно. В отличие от философии, искусство говорит “не о принципе силы, а о ее голосе, о ее присутствии