Вы обнесли стеной религий
Отца и мастера тоски (I, 130).
Пастернак уточняет, что такое “превосхождение себя” — это “жизнь в других” и это жертва177.
Единое-множественное — и настолько уникальное, что его можно заменить множеством других, ничуть не уступающих ему вещей: почти чем угодно. Такова полнота уникальности: играющая полнота. “Лучшие слова в лучшем порядке”? Пожалуй, но это не значит: только эти слова и только в этом порядке. То, что открывает такая правда и такое искусство (если угодно, мастерство), есть не некий единственный правильный ответ, а распахивающийся в бесконечность веер разных и одинаково правильных ответов. “Взаимозаменимость образов, то есть искусство, есть символ силы” (III, 187). Вероятно, это положение “другой науки” Гете и Пастернака — взаимозаменимость как самое полное проявление уникального — труднее всего дается обыденному сознанию. Оно привыкло искать один, окончательный, единственный ответ на свои вопросы. Не уникальный и при этом, конечно, никаким другим не заменимый. Смысл не как предмет среди предметов, — а как среда: вот порог, который труднее всего переступить обыденным мыслительным привычкам. В этом — в избрании своим предметом среды — Пастернак видит неотменимую находку импрессионизма, его совпадение с законами природы (см. выше, о бабочке).
В ряде всех этих сведенных полюсов мы видим работу символа, symbolon (sym-bolon), “складывания” этимологически. Осколки, которые настоящий символ соединяет край-в-край, так давно разбиты, так далеко друг от друга разнесены, что акт их соединения требует сверхобычной смысловой силы, того “невозможного, которое одно вполне реально” в физике (или, как мы говорили, “зоологии”) Гете и Пастернака.
Реально, необходимо и происходит по определенным законам. Любимая и Пастернаком, и Гете тема случайности (“чем случайней — тем вернее”), неуместности и несвоевременности всего истинного и великого178 не противоречит их глубочайшей любви к законам. Речь идет только о том, что в механическом плане (а в нем живут и мыслят в “скудоумии будней”) это предельно законное представляется случайным и несвоевременным.
Und das Cesetz nur kann uns Freiheit geben —
“И только закон может дать нам свободу”. Пастернак отвечает этой мысли Гете: и только наша свобода позволяет закону действовать179. Это совсем не гегелевская картина свободы и необходимости! Речь идет о законе живого, которого не знает механистическая редукция. В мире механическом жизнь, осуществляющая собственную форму, собственный закон (ибо все метаморфозы и трансформации происходят в согласии с закономерностями, которые можно обнаружить, вглядываясь в форму), жизнь автономная является как нечто своевольное и непредвиденное,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.
Но самый острый спор, самая горячая битва с механистическим мышлением у Гете и Пастернака происходит в области причин и следствий, цели и средства. Потому что именно здесь, в детерминизме и “целесообразности” — самый корень зла, главная цитадель “скудоумия будней и чертовщины посредственности”. Гете бесконечно благодарен Канту за его утверждение: “Органическое произведение природы — это такое, в котором все есть цель и в то же время средство”180. Разделение вещей и действий на “цели” и “средства” и соответственное обхождение со “средствами”, которые “цель оправдывает”, — вот начало конца. Конца политики (так представлено в романе революционное сознание), конца этики, конца жизни. Кантовский этический императив: к каждой вещи относиться как к цели, — представляется обыденному сознанию и нелепым, и неисполнимым. Каким образом, скажем, относиться как к цели к мылу, которым я мою руки? Но художник знает, каким. Его образы вырывают вещи из небытия средств — и дают увидеть их как нечто, безусловно достойно быть целью: как знаменитые башмаки Ван Гога. И здесь мы вновь встречаемся с не совсем неожиданным сближением: недопустимость разделения на “средство” и “цель”, как мы знаем, составляет один из фундаментальных законов православной аскетики181.
Гнев Гете и Пастернака на расхожее рассмотрение явлений в причинно-следственном ряду может показаться преувеличенным: что, казалось бы, в этом страшного? Но это праведный гнев, это кровоточащая обида. Страшно в такой тотальной обусловленности одного другим то же, что в “целях” и “средствах”: унижение автономного статуса вещей, уничтожение их самостоятельного смысла, их безусловного бытия. Когда вам “в жизни” говорят: “Вы сделали это потому... (и далее следует версия)”, тем самым говорят: “Вы этого не сделали!” или: “На самом деле вы сделали вот что!” Мы касались этой темы в связи с мотивацией любви героев в романе (“Они любили друг друга потому...”). Находя для чего-нибудь ближайшие причины, которые легче всего понять, говорит Гете, “мы охотно мыслим механистичным то, что более высокого рода”182. Предлагая причину вещи, с ней справляются. Особенно оскорбительно объяснение “циклопических событий” через “причины”, якобы детерминировавшие их: “Это у домашних ссор есть генезис... Все же истинно великое безначально, как вселенная. Оно вдруг оказывается налицо без возникновения, словно было всегда или с неба свалилось”183. Обыденное сознание просто одержимо уничтожением смыслов при помощи поисков их “причин”. Эту черту обыденного сознания марксизм возвел в методологический принцип. Русское присловье хорошо отвечает на все эти “почему”: “Почему, почему? А потому”. “Зачем, зачем? А так”.
Итак, великое (а мы помним, что великое — это символическое) беспричинно и бесцельно, “как с неба свалилось”184. Существование для какой-то (обычно утилитарной) цели так же уничтожает реальное, как и существование “по причине” чего-то (обыкновенно простейшего и расположенного ниже своего следствия, как пресловутые “базис” и “надстройка”). Гете-натуралист и Гете-художник бесконечно враждебен к бытовой телеологии “пользы” (типа: рога даны быку, чтобы бодаться): “Пробковое дерево растет не для того, чтобы людям было чем закупоривать бутылки”185. Финальные причины такого рода он ненавидит как крайнюю глупость. Он благодарен Канту за то, что Кант признает право природы и искусства на бесцельное действие. “Природа и искусство слишком велики, чтобы преследовать цели”186. На месте причин и целей Гете предлагает видеть только отношения (Bezüge) и условия.
Гете (и его культурного современника Пушкина), завершающего XVIII век, больше всего раздражает финализм и связанный с ним критерий “пользы” (“зачем?”), унижающий природу и искусство, да и всякое чистое действие, чистый смысл. Для Пастернака, художника XX века, современника авангарда, самая болевая точка, самый зловещий знак убогого рационализма, “скудоумия будней” — механистическая причинность, детерминизм (“это потому, что...”, “если сказал А, говори Б”). С причинностью (и причинным смыслом) он ведет не менее последовательную борьбу187, чем радикальный авангард, — но другими путями. Примеры из прозы и стихов Пастернака, опрокидывающие привычную будничную причинность, можно приводить до бесконечности. Единственной квазипричиной Пастернак готов признать разве что простую смежность вещей в пространстве и времени, которая заставляет уподобиться и приспособиться (мимикрия), то есть те же гетевские — линнеевские — “отношения” и “условия”. Образец этой логики — “болтовня спутников, всегда негладкая ввиду ступенчатости марбургских тротуаров” (III, 192). Вот уж кто был величайшим наблюдателем таких “причин” (вообще говоря, соответствия обстоятельствам, быть может, бессознательного, но, тем не менее, не “причиненного”, а предпринятого), так это помянутый нами в начале и там оставленный Л. Н. Толстой!
Гете и Пушкин спорили с утилитарной целесообразностью накануне той эпохи, когда она приняла неслыханный прежде размах и вопрос “для чего?” “чему, кому на пользу?” стал представляться неоспоримым и последним вопросом обо всем на свете (как в русской “реальной критике”, как во всем “материалистическом” настроении XIX века). Как следствие, мысль188 исчезла. Авангард и Пастернак (в этом его единомышленник) пытались опровергнуть механистическую причинность и детерминизм накануне той эпохи, когда эта “причинность” воплотилась в тоталитарных машинах XX века. Как следствие, исчезло само существование (существование целых сословий и наций, уничтожаемых “по причине”, но и больше того и в другом смысле — существование всех, кого включили в себя эти машины).
Настаивание на автономном статусе каждой части мира и мира как целого, — быть может, первое дело “художества мысли” и “лирической стихии”. И тем более — на автономности каждой жизни (ср. воспоминание Живаго о временах “гениализированной жизни”: “И жизнь каждого существовала само по себе, а не пояснительно-иллюстративно, в подтверждение правоты высшей политики” — IV, 452).
В этической сфере война с “причинами и целями” принимает форму “другой этики”. “Но для деятельности ученого, пролагающего новые пути, его (Стрельникова. — O. C.) уму недоставало дара нечаянности, силы, непредвиденными открытиями нарушающей бесплодную стройность пустого предвиденья. А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев и которое велико тем, что делает малое” (IV, 250–251).
Теперь мы столкнемся, вероятно, с главным парадоксом: автономность так необходима вещам и человеческой жизни именно потому, что только она освобождает в них “тягу к общему” и тем самым делает их символическими. Символическим, как это ни удивительно, может быть только автономное. При условии свободы от внешних и “нижних” причин и целей в них только и может действовать закон, “номос”, этой автономии: закон тяги к общему. Автономное становится собой, — и это значит: “только символическим”, — то есть не исчерпывающим себя своей данностью189. Быть “не совсем собой” и “не только собой”, то есть представлять, символизировать мирозданье, его