И не оспоривай глупца.
Между прочим, невыносимый «умник» и невыносимый «глупец» для Пушкина не слишком различаются: выбирать тут не из чего. Если свет интеллекта слишком плоский и безжалостный, то и глухие потемки иррационального — не лучшее место для обитания. Следует противопоставлять не разум и отсутствие разума, не рациональное и иррациональное, — но разум и разум. Или, как пишет о. Александр Шмеман, «ум умный — и ум глупый».
Попробуем сопоставить наше привычное представление об уме (холодном, суровом, отстраненном) с его библейским образом (в знаменитом гимне Премудрости): «Она есть дух разумный, святый, единородный, многочастный, удобоподвижный, светлый, чистый, ясный, невредительный… человеколюбивый» (Прем 7:22). Попробуем сравнить наше представление о знании, которое достигается огромным трудом («грызть гранит науки») и мучением («что мучит, то и учит»), «берется с боя», — с библейским образом мудрости, которая «легко созерцается любящими ее и обретается ищущими ее» (Прем 6:13), сама первой идет искать своих друзей и «благосклонно является им на путях и при всякой мысли встречается с ними» (Прем 6:16). Однако она, — и здесь мы касаемся момента, совершенно забытого в нашей мысли о разуме, — «по чистоте своей всё проходит и проникает» и «ничто оскверненное не войдет в нее» (Прем 7:24, 25). И это значит: только чистый и благосклонный ум может приобрести такое знание, может стать мудрым, то есть дружественным к миру, к людям и к себе самому.
Итак, мне хотелось бы защитить разум с двух сторон. Во-первых, защитить его именно от всего, что изложено выше: от редукции ума к техническому рассудку, к исключительно аналитическому инструменту, который рано или поздно может быть замещен «думающей машиной», «электронным мозгом», искусственным интеллектом, — от полной инструментализации разума и знания. «Знание — сила», «Scientiapotentiaest», как повторяют за Ф. Бэконом. Можно спросить: какого рода сила? Сила «объяснить» вещи, то есть расчленить их, разобрать на части — и затем эффективно ими манипулировать. «Узнал — овладел — можешь использовать». Наши отношения с миром и с самими собой все больше и больше превращаются в разного рода «техники» и «технологии». Мы хотим получать простые и «точные» рецепты (точность их обыкновенно весьма сомнительна, но безапелляционность, с которой они даются, делает их неоспоримыми) и подробные инструкции: «Как делать стихи», «Как поумнеть за двадцать минут в день» (это я читала своими глазами: всего-навсего нужно каждый день утром совершать пробежку, — интеллект от этого растет как на дрожжах), «Как не страдать от неразделенной любви» и т. п., и т. п. Мы хотим точно знать, что и в каком порядке следует делать, чтобы получить искомый результат. Мы хотим иметь дело не с вещами, а с их дефинициями. Дефиниции и рецепты уже составляют для нас первую реальность; то, что им не соответствует, мы готовы считать несуществующим. Например, поэзия есть то-то и то-то. Вот эта вещь не есть то-то и то-то. Значит, это вообще не поэзия. Интересный демократический вариант платонизма. Мир непосредственной реальности — второй мир, а первый — это мир наших дефиниций, концепций и т. п. Мы говорим не о «психике» человека, а о его «психологии», не о «среде», а об «экологии»… Нам нужен препарированный мир, готовый к немедленному употреблению, pret-a-porte. Мы хотим говорить не на языке, а не метаязыке (что, собственно, уже и делаем). Именно это и называется рациональным.
Я совершенно не собираюсь повторять все обычные в этом случае и уже слишком тривиальные обвинения в адрес технической цивилизации и механического интеллекта. Моя роль, как я уже сказала, — роль адвоката, а не обвинителя. Критический, аналитический, технический разум (рассудок), бесспорно, — вещь сама по себе достойная и совершенно необходимая. «Святое слово — disitiguor, “различаю”, слово схоластики!» — восклицал Аверинцев. Различает именно этот ум, рассудок. Но он составляет лишь часть того, что достойно называться умом, и часть, так сказать, нижнюю и окраинную, или вторичную. Если интеллект такого рода принимается за весь ум, это грозит настоящей бедой. Пространство ума куда обширнее и глубже, и его центральную часть, его сердцевину составляет восприятие целого, сообщения с целым, которое предшествует всякому расчленению на детали и составные, всякой «деструкции», разборке этого целого, как если бы оно было механическим агрегатом.
Мне могут возразить: но восприятие целого принадлежит интуиции! Вероятно, так и есть, но ведь и сама интуиция есть интеллектуальная деятельность. Интеллектуальная деятельность многообразна, она включает в себя и нашу способность воображать, и способность угадывать без обсуждения и анализа, и способность созерцать … и множество других вещей. И, вопреки распространенному мнению, не только «систематическое сомнение», но и определенная уверенность и способность доверять (принимать на веру) составляют то, что можно назвать интеллектуальной культурой. Dubitarehumanumest (сомневаться — в природе человека). Это — несомненно, но не только «сомневаться» в его природе. В его природе и быть в чем-то уверенным. Это особая наука, быть в чем-то уверенным, доверять, и ей следует учиться, потому что сомневаться всегда и во всем просто глупо. Мудрый человек удивляет нас именно этой своей необъяснимой уверенностью в некоторых вещах. Да, в своей центральной зоне, в своей сердцевине разум совпадает с мудростью.
Приходится сделать еще одно уточнение: есть огромная разница между мудростью и умудренностью. Вообще говоря, разница абсолютная, такая же, как между смирением и усмиренностью. Если современный человек чувствует себя особенно умным и умудренным, когда ничто не способно его удивить, поскольку для этого он уже слишком опытен и умудрен (нас не проведешь! видали мы и не такое!), и бытовое представление о мудрости совпадает с идеей «тертого калача» и «стреляного воробья», то классическая мысль об уме противоположна. Мудрец, говорит Аристотель, это тот, кто, несмотря на всё, не утратил способности изумляться. Изумление (и восхищение) — вот начало мудрости: так думали греческие философы. Можно решить, что библейская мысль о начале мудрости другая: как известно, «Начало мудрости — страх Господень» (Пс 110:10). Но этот страх — не страх перед некоей карающей инстанцией; он полон изумления и восхищения. «Дивны дела Твои, Господи, и душа моя знает зело» (Пс 138:14). Вспоминая о «систематическом сомнении», мы можем предложить такое дополняющее его изречение: admirarihumanumest, «изумляться — в природе человека». Возможно, именно это в его природе perexcellence. В природе человека разумного. Предел человеческого познания, как ее видит Гете-натуралист, — восхищенное изумление: «ZumErstaunenbinichda». Я здесь, чтобы изумляться. Я здесь, чтобы после всех опытов и изысканий сказать: «Как изумительно это всё!» После долгих исследований и наблюдений (например, в области оптики или теории цвета) гетевская мысль достигает встречи с «прафеноменом» — и здесь в изумлении останавливается. Философская мысль, метафизическая мысль (и, в случае Гете, естественно-научная мысль) питаются изумлением. Изумление — исходная точка этого опыта и точка его назначения: встреча лицом к лицу с чудом и тайной вселенной.
Кроме другого, это еще и встреча с собственной глубиной, с «другим» в себе, с «чем-то более общим», чем биографическое я. У нас множество свидетельств об опыте такого рода. «Не сам он (герой романа, Юрий Живаго), а что-то более общее, чем он сам, рыдало и плакало в нем нежными и светлыми, светящимися в темноте, как фосфор, словами. И вместе со своей плакавшей душой плакал он сам». Так описывает это Пастернак. Вот Марсель Пруст: «Что это за существо (оживающее и умирающее во мне), я совсем не знаю <…> (каждый раз, когда является гармония) оно получает свою пищу и вновь начинает существовать и быть счастливым. Ибо для него существовать и быть счастливым — одно. Оно моментально умирает в частном и мгновенно оживает в общем. Оно живет только в общем, общее одушевляет его и питает, и в частном оно моментально умирает. Но в то время, когда оно живет, сама его жизнь есть восхищение и счастье». И Пруст заключает: «Оно однодолжно было бы писать мои книги»6. Оно одно (это неизвестное существо внутри нас), добавлю от себя, должно было бы думать большие мысли — и следовать большим мыслям других и читать великие книги. Другими, «только своими» глазами их не прочтешь.
Скептический читатель возразит: «Но ведь это типичное мистическое переживание! Причем здесь интеллект, разум, рациональность? Это опыт иррациональный!» Ну нет, отвечу я, это опыт познания, гнозиса. То есть опыт интеллектуальный — опыт человеческой мысли.
«Что и составляет величие человека, ежели не мысль?» — спрашивает Пушкин. Мысль, о которой он думает, — не конкретная мысль о чем-то конкретном, не мысль среди других мыслей, но определенное состояние души, живой процесс.
В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте...
Мысль — как вдруг случающееся глубокое общение со всем, что есть. В этом состоянии человек забывает о собственной смертности и убожестве. У такой мысли вкус бессмертия.
Всем этим я хочу напомнить о той идее ума, которая давно и крепко забыта современностью. Ее знала классическая традиция — и традиция библейская, Афины и Иерусалим, как любил повторять С. С. Аверинцев. Это идея ума как центра человеческого существования, а не какого-то отдель-ного прибора, вмонтированного в мозг, который отстраненно наблюдает за этим существованием. Все древние традиции определяли место мыслительной деятельности не в голове и мозгу, а где-то возле сердца. Они еще не знали анатомии, как ее знаем мы? И не видели экспериментов на мозге? Нетрудно вообразить, что и мы еще много чего не видели и что у нас еще некоторых приборов для экспериментов не хватает. В рассуждениях по поводу «природы» и «культуры», «естественного» и «искусственного», которые обыкновенно противопоставляются друг другу, мы забываем, что существует такая вещь, как