из воспоминаний об Ольге Берггольц
…я вмерзла в твой неповторимый лед.
ГЕОРГИЙ МАКОГОНЕНКО[395]Фрагменты из воспоминаний «Письма с дороги»
<…> 15 декабря я вернулся с Волховского фронта. После приключений на Ладоге я не рискнул еще раз испытывать судьбу и, воспользовавшись предложением летчиков, добрался до Ленинграда на бомбардировщике. Попутный грузовик довез меня с аэродрома до угла Невского и Садовой. Заваленный сугробами Невский трудно было узнать. В городе ли Ольга Федоровна — я не знал. Позвонил из автомата на квартиру — телефон, к счастью, работал — и услышал ее голос. Застал я ее случайно: холод изгнал ее из ледяной квартиры, и она перевезла Николая к знакомым, у которых топилась печка. К себе домой она забежала на минутку за нужными вещами.
Я передал подарок из дивизии генерала Краснова — концентраты гречневой каши, кубики спрессованного какао и несколько помятый в дороге настоящий калач! Его выпекали на полевой кухне. Все это именно в тот день было более чем кстати — карточки ведь уже были сданы и выданный за два дня вперед хлеб был съеден.
Но уехать Ольге Федоровне не удалось, очередь на самолет оказалась очень большой, а шофер, обещавший перевезти через озеро, исчез…
К концу декабря болезнь Николая Молчанова приняла грозный характер. Врачи потребовали положить его в больницу. Пришлось подчиниться. Почти ежедневно быстро слабевшая Ольга Федоровна, еле волоча ноги, с трудом добиралась по занесенным улицам до больницы, с крошечным узелком и традиционным блокадным бидончиком в руках.
Значительную часть своей скудной блокадной пайки она носила в больницу. Положение больного ухудшалось с каждым днем. В январе Николай Молчанов умер.
Окаменевшую от горя, еле державшуюся на ногах от истощения, бездомную (нельзя же было оставаться в вымерзшей, покрытой инеем квартире), я привел Ольгу Федоровну в Дом радио, где мы все, сотрудники, жили на казарменном положении. Здесь ей, среди друзей, было легче. Да и бытовые условия у нас по тем временам были царские: горело электричество, топилась печка в большом кабинете председателя Радиокомитета, где мы днем и вечером работали, а по ночам спали на раскладушках и длинном, вытянутом вдоль всей стены кабинета диване. Дрова оказались под рукой — на чердаке. Наши инженеры заверили, что стропила — толстые сосновые бревна — были установлены с огромным запасом прочности, их можно выборочно спиливать. После войны мы предупредили новое начальство, что нужно восстановить военные потери. Специальная комиссия после обследования пришла к заключению, что и оставшихся стропил больше чем нужно, чтобы держалась крыша. А мы-то так экономили…
<…>
В трагических обстоятельствах, сложившихся у Ольги Берггольц, — неуклонно наступавшая дистрофия, болезнь и смерть Николая Молчанова — только работа, только ежечасное ощущение своей нужности осажденному городу, его защитникам, только ясное знание, что она выполняет долг поэта-бойца, могли ей помочь, рождали бы те духовные силы, ту нравственную стойкость, которые побеждали физическую слабость и личное горе. Так жили все сражавшиеся ленинградцы. Такой жизнью и могла только жить Ольга Берггольц. В этом был секрет сопротивляемости и выживания.
Помимо корреспондентских поездок на мне лежали другие, более ответственные обязанности. С сентября я был редактором-организатором передач на страну «Говорит Ленинград» — они проводились сразу после того, как замкнулось кольцо блокады. Со страной говорили защитники города: солдаты и матросы, рабочие и домохозяйки, ставшие самоотверженными бойцами ПВО, ученые, писатели, композиторы, прибывшие из области партизаны — все те, кто имел гражданское и моральное право говорить от имени Ленинграда. Выступала в этих передачах и Ольга Берггольц со специально написанными стихами.
С сентября назначенный начальником литературного отдела, я вместе с редакторами готовил почти ежедневные передачи различных жанров. Мы организовали очерки о защитниках города, о работе для фронта, публицистические статьи, стихи, новые песни. Регулярно выходила «Радиохроника». Это был радиожурнал, органически объединявший литературу и музыку, публицистику и художественную прозу, лирическую поэзию и сатиру — поэтическую и прозаическую, выступления писателей-фронтовиков, ученых, артистов, поэтов со своими стихами. Актуальность «Радиохроники», тематическое и жанровое ее разнообразие снискали ей широкую популярность у радиослушателей. Идея создания «Радиохроники» была осуществлена под непосредственным руководством Яши Бабушкина, когда он еще был начальником отдела (с осени его назначили художественным руководителем Радиокомитета).
По роду своей работы я, как и другие редакторы отдела, выступал «заказчиком». Программы передач носили индивидуальный характер. Каждая из них зависела от конкретных заданий. Страна ждала от нас информации — как сражается и держится Ленинград. Враг стоял у ворот, нужно было находить формы и методы передачи информации. Быстро менявшиеся обстоятельства войны определили тип и характер передач на Севастополь, на Москву (в октябрьские, грозные для столицы дни). Прикрепленные к Радиокомитету писатели получали всякий раз совершенно точные задания. По мере необходимости привлекались и писатели, состоявшие при Политуправлении Ленинградского фронта: Н. Тихонов, А. Прокофьев, В. Саянов — и при Политуправлении Балтийского флота: Вс. Вишневский, Л. Успенский, А. Крон, Вс. Азаров. Из прикрепленных к Радиокомитету писателей в первую блокадную зиму больше других работали Ольга Берггольц и Владимир Волженин (умер в феврале 1942 года).
Сразу по возвращении с Волховского фронта, помимо текущих передач, я начал готовить новогодние передачи.
Нужно было выступление поэта на страну. Ольга Берггольц уже делала это в сентябре, и тогда ею была найдена отличная форма — письмо к матери, жившей на Каме. Сейчас я попросил написать второе письмо на Каму. Оно было написано 20 декабря.
Новогодние передачи для Ленинграда были особенно трудными. Ленинградцы встречали 1942 год в ужасных условиях. Огромное число рабочих и служащих жило на казарменном положении, и, естественно, Новый год они встретят вместе, в общежитиях. Будет свет и тепло, а главное — не будет одиночества. Но сотни тысяч останутся в своих промерзших квартирах без света, — лишь у немногих будет теплиться слабый огонек самодельной свечки или коптилки, Ослабевшие даже не смогут подняться с постели. Их связь с миром поддерживалась только через радио, и в этот, когда-то светлый и праздничный, вечер они с особым напряжением станут ждать — что скажут по радио? Нельзя было обманывать это ожидание, этой веры в радио, нельзя было делать вид, что мы забыли, что 31 декабря — не обычный, а новогодний вечер.
В поисках формы такой нетрадиционной передачи родилась мысль провести беседу с ленинградцами, начать с ними разговор — доверительный, жестко-правдивый и гордый — о нашей жизни, о беспримерных испытаниях и о нашей победе! Ведь уже пятый месяц враг рвется в наш город, но путь ему прегражден, и планы захвата Ленинграда провалились! Враг пытается обстрелами и бомбежкой, голодом и холодом сломить нашу волю, отнять веру в победу и опять терпит поражение. Мы всем сердцем верим в победу, мы ждем ее, и она будет…
Естественным было обращение к Ольге Берггольц. Естественным, потому что она многие свои стихи, написанные для радио, строила как живой разговор с каким-нибудь конкретным собеседником: соседкой по квартире Дарьей Власьевной, сестрой… Это обращение к собеседнику придавало удивительную эмоциональную силу ее стихам.
Нам показалось, что не меньше возможностей таит в себе «прозаический» разговор с ленинградцами. Преодолевая слабость, Ольга Федоровна согласилась. 29 декабря состоялась первая беседа.
«Дорогие товарищи! Послезавтра мы будем встречать Новый год. Год тысяча девятьсот сорок второй. Еще никогда не было в Ленинграде такой новогодней ночи, как нынешняя. Мне незачем рассказывать вам, какая она. Каждый ленинградец знает об этом сам, каждый чувствует сейчас, вот в эту минуту, ее небывалое дыхание… И все-таки, вопреки всему, да будет в суровых наших жилищах праздник. Ведь мы встречаем тысяча девятьсот сорок второй в своем Ленинграде, — наша армия и мы вместе с ней не отдали его немцу, не дали ему вторгнуться в город. Мы остановили врага. Наш город в кольце, но не в плену, не в рабстве.
Это уже безмерно много.
Да, нам сейчас трудно… Но мы верим… нет, не верим — знаем — она будет! Ведь немцев отогнали от Москвы, ведь наши войска отбили обратно Тихвин. Победа придет, мы добьемся ее, и будет вновь в Ленинграде и тепло, и светло, и даже… весело. И может быть, товарищи, мы увидим наш сегодняшний хлебный паек, этот бедный, черный кусочек хлеба, в витрине какого-нибудь музея… И мы вспомним тогда наши сегодняшние — декабрьские — дни с удивлением, с уважением, с законной гордостью».
В заключение первого разговора с ленинградцами Ольга Берггольц прочла два стихотворения: «Первое письмо на Каму», написанное в сентябре, и «Второе письмо на Каму», написанное 20 декабря, — неизвестные ленинградцам, потому что они читались в передачах на страну.
Специальный номер «Радиохроники» был посвящен встрече Нового года. Для этого номера, который передавался поздним вечером 31 декабря, Ольга Берггольц написала стихотворение «Новогодний тост»:
В еще невиданном уборе —
Завьюженный огромный дот, —
Так Ленинград, гвардеец-город,
Встречает этот Новый год.
Как беден стол, как меркнут свечи!
Но я клянусь: мы никогда
Правдивей и
теплее встречи
Не знали в прежние года…
Январь и февраль были самыми суровыми месяцами блокады. Число жертв в Радиокомитете возрастало. Почти каждый день мы теряли наших товарищей. Но работа продолжалась и в прежнем объеме и с прежней интенсивностью. Обязанности павших брали на себя живые.
Ольга Берггольц выполняла различные поручения наших многочисленных редакций. Но в январе у нее последние силы отнимали тягчайшие походы в больницу к Николаю Молчанову. Дистрофия свирепо и ожесточенно пыталась сломить ее волю к жизни, уничтожить ее сопротивляемость болезни.
В конце января, как-то ночью сидя в нашем общежитии, где кто-то беспокойно спал, кто-то тихо стонал в забытьи, мы с Яшей Бабушкиным заговорили о том, что нас уже давно беспокоило и тревожило: как спасти Ольгу? Решили, что будем настойчиво добиваться разрешения эвакуации Ольги Берггольц самолетом. Но мы понимали, что эти хлопоты могут затянуться надолго, а надо — крайне необходимо было — уже сейчас найти что-то. Так родился план поручить Ольге Берггольц срочную и ответственную работу. Конкретно — решили просить ее написать… поэму о блокаде, о сражающемся и сопротивляющемся в осаде городе. При этом была поставлена дата, чтобы задание, как всегда, носило точный и определенный каким-то событием срок. Время подсказывало эту дату: поэма о Ленинграде должна быть написана к Дню Красной Армии, к 23 февраля.
Предложение было неожиданным для Ольги Федоровны, оно смутило ее. Берггольц раньше поэм не писала. И — поэма о Ленинграде… сейчас, в эти месяцы блокады?.. Но высокое чувство ответственности, сознание своего долга, выработанная за месяцы войны внутренняя дисциплина определили ее решение. Если нужно — значит, она обязана сделать!
Днем мы все были заняты, нас ждали сотни редакционных дел, очередные передачи, беседы с авторами, заказы, редактирование. И дела бытовые, становившиеся все более сложными и хлопотливыми: нужно было организовывать в Доме радио «баню», следовало найти в городе парикмахершу и открыть парикмахерскую у себя в подвале, чтобы люди не опускались, следили за собой, мылись, стриглись и брились…
Ольга Федоровна сидела в дневное время на диване, закутавшись в платок, и что-то писала, тихо «бормоча» рождавшиеся стихи… Мысль о поэме все больше захватывала ее. А ночами, несмотря на слабость, на отеки, словно расцветала: сбивчиво и увлеченно говорила нам с Яшей о будущей поэме и твердо заверяла, что она обязательно будет «личной». И требовала, чтобы мы высказывали свои пожелания…
Потом эти беседы прекратились. В послеполуночные часы, когда затихало наше общежитие, Ольга забиралась в отдаленный угол громадного председательского кабинета, садилась за маленький столик, накрывала платком лампу, чтоб свет не мешал спящим рядом усталым товарищам, и начинала работать.
К середине февраля поэма была написана. Так же ночью, негромким голосом, но с той, присущей только Ольге Берггольц, чеканной и волевой интонацией она прочитала нам свою поэму, названную — «Февральский дневник». Форма повествования — дневник — естественно сочетала лично пережитое ею и общее в судьбе всех ленинградцев, живущих в сражающемся и осажденном городе. В поэме естественно прозвучало единство лирического, исповедального и библейско-эпического начал. Поразителен был совершенно новый, впервые созданный образ великого города, о котором было столько написано русскими поэтами. Будничные и горестные приметы блокадного быта («дремучий иней», «уездные сугробы», «степная туманная мгла») обретали высокий поэтический смысл, вырастали в символы нашей жизни, когда страшный и безумный быт становился бытием героического города.
Но мы были потрясены прежде всего интонацией поэмы, ее страстным, захватывающим и гипнотизирующим читателя пророчеством. Только большой поэт мог почувствовать сердцем, что в эти жестокие дни войны и осады нужен именно этот эмоционально-категорический пафос, утверждающий неизбежность поражения врага и сегодняшнюю победу — победу духа, несмотря на все бесчеловечные испытания, обрушенные на ленинградцев.
Поэма «Февральский дневник» была впервые прочитана Ольгой Берггольц 22 февраля 1942 года в очередном, 195 номере «Радиохроники». Для Берггольц это был рубеж: она бессознательно, где-то в глубинах души, в тайниках сердца, почувствовала и поняла, что теперь навечно связала себя с Ленинградом, что завоевала дорогой ценой звание поэта своего города.
В одну из январских ночей Ольга Берггольц, Яша Бабушкин и я заговорили о пути, пройденном с начала войны, о нашей работе, о том месте, какое заняло радио в жизни и борьбе осажденного города. У микрофона выступали сотни его защитников. Сколько было написано отличных стихотворений, песен, рассказов… Сколько передано волнующих репортажей с места событий: бой на отдельном рубеже, завод, работающий под бомбами и снарядами, спасение детей, пострадавших от артиллерийского обстрела… Какие люди выступали в передачах на страну и в перекличках сражающихся городов — Ленинграда с Одессой, Севастополем… Какие письма писали ленинградцы на радио… За каждым выступлением, очерком, стихотворением, репортажем — реальные судьбы людей.
Радио обладало только ему свойственной способностью объединять сотни тысяч людей в одну аудиторию, превращать разбросанных по городу и фронту слушателей в соучастников тех событий, о которых рассказывал боец, рабочий, писатель или диктор.
Но слово, произнесенное по радио, западая в души слушателей, не закреплялось печатно. К нему нельзя было вернуться. А ведь на Ленинградском радио был накоплен огромный опыт. Так родилось предложение подготовить книгу «Говорит Ленинград», куда вошли бы лучшие материалы, передававшиеся по радио в месяцы осады. Вспоминая теперь о наших планах создать такую книгу, поражаешься тому обостренному чувству истории, которое нас вдохновляло. Война была еще в начале, блокада продолжалась, а мы действительно жили завтрашним днем. Задумывая книгу о радио в блокаде, мы как-то просто и естественно думали о завершенном периоде, об истории осажденного города, о нашей победе… Только вот когда это будет — никто не знал.
Но в декабре 1941 года разгромили немцев под Москвой. В январе наши войска освободили Тихвин. Безотказно действовала автомобильная трасса через Ладожское озеро, хотя немцы беспрестанно и ожесточенно ее бомбили и обстреливали. По ней шли бесценные для Ленинграда грузы, и прежде всего продовольствие, хлеб. Народ любовно назвал эту трассу Дорогой жизни. В январе уже было объявлено о прибавке хлеба по карточкам. Все дышало нарастающей, трудной, дальней, но неукоснительно приближающейся победой народа…
В конце января Николай Тихонов был вызван в Москву для выполнения срочных заданий. Он рассказал в Союзе писателей о бедственном положении ленинградцев. Владимир Ставский добился разрешения послать через Ладогу машину с продовольствием. Сопровождать эту машину самоотверженно согласилась сестра Ольги Федоровны — Мария. И вот в конце февраля в Доме писателя появилась Муся Берггольц, та, которую мы знали по сентябрьским стихам Ольги Берггольц: «Машенька, сестра моя, москвичка…» Запомнилось несколько февральских вечеров в нашем общежитии, когда у весело горящей печки собирались сотрудники редакции, чтобы послушать двух сестер. А они, укутавшись одним платком, пели старинные печальные народные песни.
…А дистрофия продолжала свое грозное дело. Ольга Федоровна с каждым днем все больше слабела — истощение приобрело отечный характер. Нужно было срочно вывезти ее на Большую землю. 1 марта Берггольц вылетела в Москву, где прожила почти два месяца. Этот период жизни получил отражение в ее письмах из Москвы.
<…>
ЛЕВ ЛЕВИН[396] Фрагменты из воспоминаний «Жестокий расцвет»
<…> 6 ноября 1941 года мой товарищ по курсам младших лейтенантов при Первом учебном запасном минометном полку известный ленинградский кинооператор Анатолий Погорелый и я патрулировали по Невскому. Мы ходили взад-вперед по его левой стороне, если стоять спиной к Адмиралтейству, от Садовой до Московского вокзала. Заступили в шестнадцать часов. Должны были патрулировать до двадцати четырех.
Праздничную демонстрацию отменили. Можно было ждать, что немцы подготовят к празднику сюрприз, но ничего особенного, кажется, не произошло. Где-то в отдалении лопались снаряды и рвались бомбы, но к этому, в общем, уже привыкли. Во всяком случае, на Невском было спокойно. Наше дежурство обошлось без происшествий.
В полночь пришла смена. Закоченевшие и, как всегда в те дни, голодные, мы заторопились домой. Наши курсы помещались в одном из больших казарменных зданий неподалеку от Витебского вокзала.
Когда мы поравнялись с улицей Рубинштейна, я увидел на другой стороне, возле хорошо известного ленинградцам рыбного магазина, дворничиху, сгребавшую снег (тогда его кое-где еще убирали).
Недолго думая, я попросил Погорелого минутку подождать, нацарапал короткую записку и передал дворничихе, с тем чтобы она завтра утром как можно раньше отнесла ее на улицу Рубинштейна, семь, Ольге Федоровне Берггольц. Просьба была, естественно, подкреплена некоторой суммой денег.
Я написал, что завтра буду патрулировать по левой стороне Невского, если стоять к Адмиралтейству спиной, и попросил Ольгу, если это возможно, хотя бы ненадолго появиться на Невском от восьми до шестнадцати.
— В чем дело? — вяло поинтересовался Погорелый, когда мы пошли дальше.
Я рассказал.
Погорелый с сомнением покачал головой.
— Вряд ли Берггольц придет, — сказал он. — Да и не стоило ее тревожить. Уверяю вас, ей сейчас не до свиданий с друзьями.
Я стал горячо возражать. С Ольгой, говорил я, меня связывает десятилетняя дружба, а это кое-что да значит.
— Посмотрим, — усмехнулся Погорелый. — Завтра увидим, кто из нас прав. — Он помолчал. — Если, конечно, дворничиха вообще передаст вашу записку. Что, как говорится, вряд ли. Очень ей нужно в такое время бегать по чужим квартирам. Вы хоть дали ей что-нибудь?
— Двадцать пять рублей, — с достоинством сказал я.
— Тоже мне деньги! По такому случаю могли бы и раскошелиться.
Тем временем мы подошли к казарме, поднялись по зашарканной лестнице, добрались до нар и, не раздеваясь, повалились на них.
— Спать! — приказал Погорелый. — Завтра подъем чуть свет.
Он повернулся ко мне спиной и вскоре уже похрапывал.
А я, несмотря на усталость, заснул не сразу. «Придет Ольга или не придет? — гадал я. — Вероятно, ей сейчас и в самом деле не до меня. Силенок, конечно, маловато. Да и откуда им взяться? Живет наверняка на тех же правах, что и все остальные. Так же голодает».
Встали мы с Погорелым действительно чуть свет, похлебали редкого блокадного супа, взяли винтовки, противогазы и пошли на Невский.
Было ясно, что с утра Ольга во всяком случае не появится. Но я все-таки присматривался к каждой женщине, попадавшейся навстречу. Однажды мне издали почудилась Ольга, ее фигура, ее походка, ее прядка. Я уже шагнул, чтобы заговорить, и только тут увидел незнакомый удивленный взгляд.
Погорелый молчал, но посматривал на меня насмешливо.
Время шло, а Ольга все не появлялась.
На углу Литейного я неожиданно встретил старого знакомого — И. Меттера, чью повесть «Разлука» еще так недавно редактировал для «Литературного современника». Мне показалось, что на нем пальто с чужого плеча, но тут же я понял, что он просто очень похудел, как бы уменьшился в размерах. Тем не менее был бодр и, как всегда, улыбался.
— Понимаешь, какая штука, — торопливо заговорил Меттер таким тоном, как будто мы с ним виделись вчера в редакции и на мне обычный штатский костюм, — на днях мы с Сергеем Дмитриевичем Спасским выступали в одном месте. Нас накормили ужином, а сегодня обещали угостить обедом. Который час? Боюсь опоздать. Бегу… — Он на ходу пожал мне руку и быстро пошел, скорее, побежал по Невскому.
До конца дежурства оставалось не так уж много времени. Ольги не было. Погорелый посматривал на меня с явным сожалением.
Я столько раз ошибался, принимая за Ольгу незнакомых женщин, что, когда она на самом деле появилась, чуть не прошел мимо.
Ольга пришла с Колей Молчановым. Прежде всего меня поразила перемена, происшедшая в нем. Когда я видел его последний раз — это было еще до войны, — он производил впечатление полного сил, цветущего молодого человека. Я знал, что он серьезно болен — у него была эпилепсия, — но на щеках его всегда играл румянец, он казался бодрым и даже физически сильным. Сейчас в лице его не было, что называется, ни кровинки, глаза потухли, он улыбался вялой улыбкой, больше похожей на гримасу.
Ольга тоже заметно осунулась и побледнела, но была неестественно оживлена.
Обняв меня и обхватив при этом холодный приклад винтовки, Ольга ткнулась лбом в мое ухо и неожиданно сказала:
— Здравствуй, Ландыш. А где Фиалка?
Это так вопиюще противоречило всему нас окружавшему, что я онемел. Ольга же, блестя глазами и коротко похохатывая, рассказывала, какими молодцами оказались наши старые друзья. Женя Шварц, например. Как много она работает, сколько стихов написала. Среди них есть, между прочим, и такие, которыми она, в общем, довольна.
— Читал? Может быть, по радио слышал?
Пришлось признаться, что не читал и по радио не слышал.
— Э, братец, так ты, видно, про меня ничего не знаешь, — засмеялась Ольга. — Значит, ты и мое письмо Муське не слышал? Я его еще в сентябре написала. «Машенька, сестра моя, москвичка!» Не слышал?
Пришлось признаться, что не слышал.
Не объяснять же ей было, что, обучаясь на своих курсах, я после полевых занятий с непривычки падал на нары или просто на пол и засыпал мертвым сном. Откуда мне было знать, что за эти месяцы в жизни Ольги произошли разительные перемены, что она стала поэтом борющегося Ленинграда, что судьба ее отныне и навсегда связана с судьбой осажденного города, что в ее стихи с болью и надеждой вслушиваются люди не только в кольце блокады, но и далеко за его пределами. Короче говоря, я не знал, что случилось настоящее чудо: война и блокада подняли Ольгу на самый гребень трагических событий, разом проявили то, что годами копилось и зрело в ее душе, превратили ее в истинного поэта-гражданина, чей искренний, чуждый ложного пафоса, живой человеческий голос уверенно и властно звучал над опустевшими улицами и площадями Ленинграда, в оледеневших пещерных жилищах, в землянках и блиндажах переднего края.
Это был неожиданный для многих, но глубоко оправданный и выстраданный поэтический расцвет. Сама Ольга назвала его жестоким: «Я счастлива, и все яснее мне, что я всегда жила для этих дней, для этого жестокого расцвета»; «Благодарю ж тебя, благословляю, жестокий мой, короткий мой расцвет…».
…Между тем Ольга не умолкала ни на минуту. То и дело она со скрытой тревогой поглядывала на Молчанова. Он стоял молча, с равнодушным видом и явно не прислушивался к нашему разговору.
— Коля у нас комиссован по болезни, — предвосхищая возможные расспросы и как бы оправдываясь, говорила Ольга. — Но без дела тоже не сидит. Много работает в ПВО. Пишет большую статью «Лермонтов и Маяковский». А потом будет писать книгу «Пять поэтов». Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок и Маяковский. Правда, здорово?
— Очень здорово. — Я глядел на по-прежнему отсутствовавшего Молчанова и с грустью думал, что вряд ли ему удастся все это написать.
— Вчера передавали по радио мое праздничное письмо. В это время поднялся страшный шум. Немцы стреляли, бомбили, ты же слышал. Но письмо все-таки пошло в эфир. У меня есть копия. Хочешь, подарю? Кроме того, стихи написала. Прочесть?
Мы шли по Аничкову мосту. Ольга и я впереди, Молчанов и Погорелый немного сзади. Молчанов так и не сказал еще ни одного слова.
— «И мы справляли, как могли, — читала Ольга, — великий день… И как дерзанье, в бомбоубежищах прошли торжественные заседанья. Сюда, под землю, принесли мы наши гордые знамена. А бомбы с грохотом рвались, и с пением мешались стоны…» Это я вчера написала. Что скажешь?
Не дожидаясь ответа, она наклонилась ко мне и быстро зашептала:
— Ты не представляешь, как я боюсь за Колю. Он не выдержит. У него участились припадки. Есть возможность уехать, увезти его. Но я не могу. Понимаешь, не могу. Ленинград — моя судьба. Понимаешь?
— Оля, — вдруг сказал Молчанов незнакомым хриплым голосом. — Мы опоздаем.
Это были единственные слова, которые он произнес за все время нашей встречи.
— Да, да, — заспешила Ольга. — Нужно идти. Меня ждут в Радиокомитете. Готовим перекличку с Севастополем. Боже мой, но ты-то как?
Мы обнялись, и вот они уже заскользили по заснеженному Невскому, издали помахали мне — Молчанов нехотя и вяло, Ольга с улыбкой и от души, — заговорили о чем-то, видимо, уже забыли о нашей встрече, скрылись за поворотом.
— Все-таки пришла, — негромко сказал Погорелый. — Честно говоря, не ждал. О дружба, это ты! — Он шутил, но тон у него был виноватый. — А муженек ее долго не протянет. По всему видно, что не жилец…
Увы, Погорелый оказался прав: после нашей встречи Коля Молчанов прожил немногим больше двух месяцев — он умер от голода в январе 1942 года.
Через тридцать с лишним лет Ольга прислала мне трехтомное собрание своих сочинений. Во втором томе, в разделе «Говорит Ленинград», я нашел праздничное письмо — то самое, о котором она рассказывала на Невском 7 ноября 1941 года и копию которого предлагала подарить.
«В этом году, — писала Ольга накануне нашей встречи, — мы ничем не украшаем наш город. Не будет ни знамен, ни огней. Деревянными ставенками, фанерными листами прикрыты окна жилищ. Праздничный стол ленинградцев будет скуден — разве немного погуще суп. Как и вчера, на улицах Ленинграда будут ходить только ночные патрули, — и шаг их на пустых улицах будет звучать гулко и мерно».
Через неделю после встречи на Невском наше пребывание в запасном минометном полку закончилось. Мы с Погорелым получили назначение в соседние полки 10-й стрелковой дивизии. На ходу формируясь и обучаясь, дивизия двигалась к передовой и в начале декабря вышла на Невскую Дубровку. Однако пробыл я здесь всего месяца полтора, — в конце января 1942 года меня отозвали в редакцию армейской газеты, где я и прослужил до конца войны.
Вскоре наша 8-я армия перешла из Ленинградского фронта в Волховский. Морозной ночью мы перемахнули через Ладожское озеро. Началось долгое сидение в приладожских лесах и болотах.
До Ленинграда стало дальше, чем прежде, но все-таки близко — несколько часов езды на машине. Тем не менее выбрался я туда только летом 1943 года. Редакции понадобились стихи ленинградских поэтов. Мне было поручено их «организовать».
Задание я выполнил: В. Инбер, Б. Лихарев, А. Прокофьев, В. Саянов дали мне стихи, написанные специально для нашей газеты. Но повидаться с Ольгой и получить у нее стихи не удалось, — именно тогда она ненадолго уехала в Москву. Мы с Николаем Чуковским пришли к Леониду Малюгину в «Асторию» и выпили за здоровье Ольги, но встреча с ней откладывалась на неопределенное время.
Состоялась она только в конце 1944 года.
24 ноября 1944 года на первой полосе нашей газеты «Ленинский путь» появился крупный заголовок: «Доколотили!» Это означало, что войска нашей армии уничтожили наконец фашистскую группировку, окопавшуюся на полуострове Сырве (западная оконечность острова Сааремаа). Война на Ленинградском фронте закончилась.
В декабре мне было разрешено на несколько дней съездить в Ленинград. Поехали мы вдвоем с Дм. Хренковым. Дружба с ним сыграла большую роль в моей жизни и работе фронтового журналиста. Он моложе меня на целых восемь лет, но успел побывать и на войне с белофиннами. Вместе с ним я не раз ходил в нелегкие командировки по частям нашей армии. Эти совместные походы стали для меня школой не только газетного опыта, но и воинского мужества. В конце войны Хренков — единственный из нас! — был награжден орденом Красного Знамени.
Приехав в Ленинград, мы с комфортом расположились в уютном номере «Европейской» гостиницы (это после волховских-то землянок!). Жили в свое удовольствие. Кому-то из нас пришла в голову идея пойти в цирк. Сказано — сделано! В тот же вечер мы были в цирке. Правда, это чуть не кончилось драматически: мы пришли в цирк несколько навеселе и — каждый сам по себе, независимо друг от друга — были задержаны военным комендантом. Я за то, что шел в расстегнутой шинели, а Хренков — за пререкания. Когда меня привели к коменданту, Хренков был уже там и встретил меня с энтузиазмом. Это не вызвало сочувствия у коменданта, но испортить нам вечер он все-таки не захотел…
На следующий день мы были приглашены в гости к Берггольц.
Она жила на той же улице Рубинштейна, но уже не в «слезе», а в другом доме, неподалеку от Пяти углов.
…Я живу в квартире, где зимою
чужая чья-то вымерла семья.
Все, что кругом, — накоплено не мною,
все — не мое, как будто я — не я.
Когда мы пришли, я сразу понял, что жизнь Ольги обставлена теперь отнюдь не так, как в «слезе». Бросалось в глаза обилие красного дерева. На столе, покрытом белой скатертью, стояла отличная посуда. Я невольно вспомнил квартиру в «слезе», с обеденным столом, накрытым газетами, и чаем из граненых стаканов.
За то время, что я не видел Ольгу, мы обменялись несколькими письмами. К сожалению, они не сохранились. Хорошо помню, что писал ей, узнав о смерти Коли Молчанова, и получил ответ. Но встретились мы за все время войны лишь второй раз. На книжке «Ленинград», подаренной мне в этот вечер, Ольга написала: «В день встречи во второй раз за три года войны. Ольга. Ленинград. 1944 (7/XI 41)».
Кроме нас с Хренковым, по моей просьбе был приглашен Малюгин. Насколько я знаю, Ольга никогда с ним особенно не дружила, но рада была видеть его вместе с нами.
Вечер, проведенный вчетвером (Макогоненко почему-то не было), я вспоминаю как один из самых счастливых и веселых в моей жизни.
Все мы были еще молоды: самому старшему из нас — Малюгину — исполнилось тридцать пять. Страшная война, участниками которой мы оказались, шла к концу. Исход ее не вызывал уже никаких сомнений. Каждый из нас честно выполнил свой долг. Особенно это относилось, конечно, к Ольге. Она не просто выполнила свой долг. Она совершила подвиг. Тоненькая девочка в красном платке, сидевшая когда-то на подоконнике в Доме печати, писавшая книжки для детей и, в сущности, только начинавшая работу во «взрослой» поэзии, стала вдохновенным певцом осажденного героического Ленинграда!
Все годы блокады она жила счастливой — да, да, именно счастливой! — жизнью. Вся предыдущая жизнь казалась Ольге лишь закономерным подступом к ее жестокому, короткому расцвету.
Летом 1942 года она прочитала по радио стихотворение «Мы шли на фронт…»:
Да. Знаю. Все, что с детства в нас горело,
все, что в душе болит, поет, живет, —
все шло к тебе, торжественная зрелость,
на этот фронт у городских ворот.
Торжественная зрелость — как это сказано!
Невольно вспоминается «государственная печаль» Я. Смелякова. Но дело не только в том, что пришла зрелость. Случилось нечто еще более торжественное — обновилась душа: «У каменки, блокадного божка, я новую почувствовала душу, самой мне непонятную пока».
В поэме «Твой путь», откуда взяты эти слова, Берггольц вспоминает, как задолго до войны она стояла на Мамиссоне — одном из самых высоких кавказских перевалов: «…О девочка с вершины Мамиссона, что знала ты о счастии?»
Девочка с вершины Мамиссона, глядящая на мир широко открытыми наивными глазами, — это и есть довоенная Ольга Берггольц, которая демонстративно застилала стол газетами, обвиняла Либединского в мещанском перерождении, а Германа называла попутчиком…
Поэму «Твой путь» Берггольц написала в апреле 1945 года, в пору «торжественной зрелости». Мечтая о счастье, «девочка с вершины Мамиссона» не знала, что «оно неласково, сурово и бессонно и с гибелью порой сопряжено». В том, что это именно так, автор поэмы «Твой путь» убедился на своем собственном нелегком жизненном опыте последнего десятилетия.
После этого особым вещим смыслом наполняются строки из поэмы, которые я частично уже цитировал:
Я счастлива.
И все яснее мне,
что я всегда жила для этих дней,
для этого жестокого расцвета.
И гордости своей не утаю,
что рядовым вошла в судьбу твою,
мой город,
в званье твоего поэта.
В декабре 1944 года, когда мы собрались у Ольги, она была в зените своей «торжественной зрелости», своего «жестокого расцвета».
…В тот вечер все мы нежно любили друг друга и были счастливы.
Самый молодой из нас — двадцатипятилетний Митя Хренков, впервые видевший Ольгу вблизи, — смотрел на нее и слушал ее с восхищением. Да и я смотрел на нее новыми глазами. Это была другая Ольга. Не та, которую я знал до войны. Не та, с которой я встретился на Невском 7 ноября 1941 года.
Ольга, разумеется, не могла не чувствовать нашего восхищения, понимала, что сегодня все мы влюблены в нее, и это делало ее особенно обаятельной и веселой. Она была так же счастлива, как и мы.
Не помню уж, кто из нас первым произнес эти слова, но тотчас после того, как они были сказаны, мы хором повторяли их. Они стали как бы девизом этого счастливого вечера.
— Единение фронта с тылом!
Привычная газетная фраза вдруг прозвучала по-особому, наполнилась жизненной плотью, приобрела неожиданный личный смысл.
Фронт представляли мы с Хренковым просто потому, что на нас была военная форма. Штатская Берггольц не хуже нас знала, как рвутся снаряды и бомбы. Тем не менее она представляла тыл. Впрочем, дело было вовсе не в том, кто что представляет. Мы от души веселились, конечно же, потому, что война кончалась, победа была не за горами и каждого из нас еще ждала длинная-длинная жизнь…
Мы ели, пили, пели песни, танцевали. Кто-то засыпал, просыпался, снова садился к столу. Ольга читала стихи. Мы захлебывались от восторга, становились перед ней на колени, благодарили ее от имени фронтовиков, тыловиков, от имени советского народа, всего передового, прогрессивного человечества…
Прощаясь, мы никак не могли расстаться и клялись друг другу в вечной любви и преданности.
В гостинице Хренков долго не мог угомониться, расспрашивал меня об Ольге, о том, как и когда я с ней познакомился, о ее довоенных книгах, о Борисе Корнилове.
Впоследствии Ольга часто вспоминала нашу встречу и никогда не упускала случая помянуть добрым словом «единение фронта с тылом». Даря нам свои книги, она всегда так или иначе возвращалась к нашему славному единению.
Как-то — это было, видимо, в 1965 году — я получил от Ольги подарок: недавно вышедшую книгу «Узел». На ней была надпись: «Леве Левину за единственное и блистательное единение фронта с тылом. Всегда твоя Ольга». <…>
АЛЕКСАНДР КРОН[397]Фрагмент из воспоминаний «Дань людскому братству»
До войны я никогда не видел Ольгу Берггольц и не читал ее стихов. Ее младшая сестра Мария, актриса Московского Камерного театра, была замужем за моим близким другом Юрием Либединским, от них я не раз слышал, что Ляля необыкновенно умна и талантлива, но Ляля жила в Ленинграде, наезжала редко, печаталась еще реже, и теперь мне уже трудно объяснить, почему в те годы я был так нелюбопытен. Но сегодня, перечитывая довоенные стихи Ольги Берггольц и написанную уже в зрелые годы повесть о поэтической юности, слушая записанный на долгоиграющую пластинку голос Ольги, читающей стихотворения разных лет, я твердо знаю: не война сделала Ольгу Берггольц поэтом, дух поэзии жил в ней всегда, война только раскрыла до конца ее большой самобытный талант, придала ее негромкому голосу покоряющую мощь.
Поэтическая юность Ольги не была бурной, она не заявляла себя ни традиционалисткой, ни новатором, формальные декларации были ей чужды. Не отступая от традиционных размеров, она с первых шагов отличалась своей неповторимой интонацией, очень интимной и в то же время ярко гражданственной. Анатоль Франс говорил, что писать можно в двух случаях: в силу осознанного общественного долга или острой личной необходимости. Для Ольги этого «или» не существовало. Оба начала были в ней органически слиты.
«Вот то, что я пишу, и есть наконец самое главное, вот тут-то я и выражу все самое свое тайное и драгоценное, необходимое согражданам» — это из «Дневных звезд», замечательной книги, написанной прозой, где в каждой строчке, начиная с названия, слышен голос поэта. Такова была мечта всей ее жизни, цель, много раз достигнутая и вновь ускользавшая, потому что движение вперед всегда заставляет горизонт передвинуться и достигнутое — никогда не предел. Недаром Ольга говорила, что Главная книга должна начаться с самого детства, с первых страниц жизни — и так до последнего дыхания.
Впервые мы встретились с Ольгой зимой 1941/42 года в литературной редакции Ленинградского радиокомитета, или, как мы говорили тогда, «на Радио». Это слово мы писали (да и произносили) только с большой буквы. Чтобы понять это, надо хоть на минуту представить себе, что значило Радио для жителей и защитников осажденного города. Радиоприемники были только в воинских частях и на кораблях, но черная картонная «тарелка» городской трансляционной сети была в каждой квартире, а мощные уличные репродукторы — на каждом перекрестке. Когда ослабевший от голода ленинградец брел своей падающей походкой по почти безлюдной, заметенной снегом улице, репродукторы бережно передавали его из рук в руки, — там, где кончалась слышимость одного, начиналась зона слышимости другого.
По Радио передавали сигналы воздушной и артиллерийской тревоги, читались сводки о военных действиях, звучала человеческая речь, песня, оркестровая музыка, утром и в полночь отбивали время кремлевские куранты, в паузах и после окончания передач включался метроном. Радио должно было работать всегда — таков был закон, и, быть может, самым страшным днем за историю блокады был тот, когда по техническим причинам Радио целых три часа безмолвствовало, не стучал даже метроном. Радио было духовным хлебом осажденного города, оно сплачивало и вдохновляло, вселяло надежду и уверенность в завтрашнем дне, напоминало, что, несмотря на все обрушившиеся на него испытания, Ленинград живет и борется, а за кольцом блокады есть Большая земля.
В здании Радиокомитета на улице Пролеткульта литераторы — армейские, флотские и гражданские — были своими людьми. Мы выступали с речами, читали стихи, рассказы и очерки. В большинстве случаев нас передавали прямо в эфир, иногда записывали. Магнитофонов тогда еще не было, и запись велась на восковые диски, недалеко ушедшие от валиков эдиссоновского фонографа. Фонограмма получалась достаточно четкой, но очень искажала тембр голоса — нас не узнавали, и мы сами не всегда узнавали себя. Но были два голоса — мужской и женский, — которые узнавали все ленинградцы с первого произнесенного слова. Это были голоса Всеволода Вишневского и Ольги Берггольц.
В моем блокадном дневничке не отмечена дата нашей первой встречи. Это и понятно: не такое было время, чтоб поверять дневнику свои личные впечатления, едва хватало времени и сил на самые скупые деловые записи. А между тем впечатление было сильное. Ольга была полна тогда еще смутно осознаваемым ощущением своей миссии, своего «звездного часа» — и это делало ее не по-блокадному оживленной — и, хотя в ту зиму об этом никто всерьез не заботился, очень красивой. Не отмеченное в дневнике, это первое впечатление нашло косвенное отражение в написанном мной уже после войны романе, где в одной из глав возникает блокадный Радиокомитет:
«…Повсюду кипы скоросшивателей и горы газетных подшивок, среди этого разгрома два десятка мужчин и женщин заняты кто чем: паренек с падающим на лоб чубом склонился над столом и торопливо пишет, пожилая женщина с заплаканным лицом стучит на машинке, кто-то спит, укрывшись ватником, видны только вылезающие из рваных носков голые пятки, а в ногах у спящего лежит, свернувшись калачиком, девочка лет пяти и возится с куклой. Наибольшее оживление у огня. Две раскаленные докрасна времянки установлены посередине зала, здесь кипятят воду и разогревают еду. Худенькая девушка, весь костюм которой состоял из белого лифчика и стеганых армейских штанов, мыла в окоренке длинные волосы, другая — стриженая блондинка — читала сидящим вокруг нее женщинам стихи, вероятно свои. Она слегка грассировала, лицо у нее было задорное и страдальческое…»
Конечно, это Ольга, только увиденная глазами моего героя, лейтенанта-подводника, случайно оказавшегося в этом странном мире, прекрасно изображенном ею самой в поэме «Твой путь».
Во время войны отношения складываются быстро, а этикет упрощается. Нас никто не представлял, мы заговорили сами и через полчаса разговаривали так, как будто знали друг друга с детства. Нас многое сближало: и общие друзья в Москве, и комсомольское прошлое, — мы были сверстниками, выходцами из интеллигентских семей, для которых завод (для Ольги — «Электросила», для меня — «Красный пролетарий») стал второй школой, во многом определившей дальнейший жизненный путь.
Мы подружились сразу, как бывает только в молодости или на войне, и сегодня, просматривая свой блокадный дневник, я вижу, что почти каждое увольнение в город — из Кронштадта или со стоящего на Неве корабля — означало встречу с Ольгой, на Радио или у нее дома.
Ольга жила тогда на улице Рубинштейна, невдалеке от Невского проспекта и Московского вокзала, в доме ничем не примечательном, кроме надписи крупными буквами — суриком по беленому фасаду: «Береги дом, сохраняя его, ты сохраняешь социалистическую собственность!» В годы блокады мы относились к этой прописи с юмором: уважение к социалистической собственности было не единственной причиной, по которой нам хотелось, чтобы дом уцелел.
Ольга была общительна и гостеприимна. И в голодное время, и позже, когда пришел достаток, она любила угощать. В блокаду — при свете коптилки, а после войны, когда на Невском уже зажглись электрические фонари, — при свечах. Их таинственный свет нравился Ольге, он напоминал ей то прекрасное и трагическое время, когда она впервые ощутила свою покоряющую силу. Страшное время, но — «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…» — блокада на всю жизнь осталась для Ольги незаживающей раной и источником поэтического вдохновения.
На всю жизнь сохранила Ольга ощущение блокадного братства: люди, которых она узнала и полюбила в военные годы, навсегда становились для нее родными душами.
Застолье в доме на улице Рубинштейна никогда не было пустой болтовней, говорили о жизни и о литературе, бывало весело, и все-таки, вспоминая наши встречи, я не могу отделаться от укоров совести, не думать о том, как мы, друзья, нежно любившие Ольгу, мало ее берегли, как скоро мы привыкли к тому, что Оля — «свой парень», и забывали, что она все-таки женщина, притом многое пережившая, с незалеченными травмами, с необыкновенно тонкой, легко возбудимой нервной организацией, и не всегда понимали, что Ольга заметно отличается от нас, в большинстве своем здоровенных мужиков, своей незащищенностью. Ольга ни в чем не знала удержу и беречь себя не умела.
Ох, сколько раз я впоследствии убеждался, что талант — качество не только драгоценное, но и опасное для его обладателя!
О человеке такого яркого таланта, как Ольга Берггольц, всегда много говорят; обсуждали ее при жизни, вспоминают часто и теперь, когда ее уже нет среди нас. В этих разговорах Ольга представала в самых разных обличьях: то трогательно нежной, то до грубости резкой, радостно-доверчивой и угрюмо-замкнутой, расточительно-щедрой и неожиданно скуповатой, по-комсомольски простой в обращении и высокомерно-отчужденной. Во всех этих суждениях, если исключить откровенно недоброжелательные, есть то, что я назвал бы частной правдой.
Любой человек, а человек талантливый в особенности, в разные моменты своей жизни, с разными людьми проявляет себя различно. Одному приоткрывается одно, другому — нечто другое. Но для всестороннего понимания такого сложного характера, как Ольга Берггольц, надо помнить: даже недостатки его — естественное продолжение достоинств. Приступы бережливости — кратковременная оторопь, наступавшая после длительного периода, когда деньги тратились без счета; резкость и кажущееся высокомерие — защитная реакция на злоупотребление доверием, на бесцеремонность литературных и иных чиновников. Если же попытаться определить, что же было в этом привлекательном человеческом характере доминантой, определяющей чертой, то я не знаю лучшего определения, чем ее собственное:
Что может враг? Разрушить и убить.
И только-то?
А я могу любить,
а мне не счесть души моей богатства,
а я затем хочу и буду жить,
чтоб всю ее,
как дань людскому братству,
на жертвенник всемирный положить.
У Ольги Берггольц был великий дар любви, и приведенная цитата лучше, чем я сумел бы это сделать, объясняет, какое широкое содержание она вкладывала в слово «любовь».
Ольге было свойственно самозабвенно отдаваться любовному чувству, но любовь была для нее понятием гораздо более всеобъемлющим, чем любовная страсть. Она любила детей и страдала оттого, что из-за перенесенной травмы материнство было для нее недоступно. Любила друзей, не просто приятельствовала, а любила — требовательно и самоотверженно. Даря друзьям свои книги, чаще всего писала на титуле: «с любовью», и это не было пустой фразой; она говорила другу: «Я тебя люблю» — с целомудрием четырехлетней девочки и при случае доказывала это делом. Она любила Анну Андреевну Ахматову и бросалась ей на помощь в самые критические моменты ее жизни; любила Александра Александровича Фадеева, — узнав о его смерти, выскочила из дому в одном платье, без билета приехала «стрелой» на похороны, обратно ее привезли простуженную, закутанную в шубу Софьи Касьяновны Вишневецкой, тоже друга блокадных лет. Она любила свой город, свою страну, и это не была абстрактная любовь, позволяющая оставаться равнодушной к частным судьбам.
Обостренная способность к сопереживанию — один из самых пленительных секретов ее творчества; яркое доказательство тому — изумительные стихотворные беседы с сестрой, с соседкой по дому. Не знаю, существовала ли на самом деле соседка по имени Дарья Власьевна, но женщины Ленинграда были для Ольги не безликой массой, а именно соседками, чьи заботы и горести она знала, как свои.
Эту ее способность к сопереживанию я особенно оценил во время нашего эпизодического сотрудничества. Зимой 1943 года мне была дана возможность написать пьесу для Театра Балтийского флота. В непривычно короткий срок пьеса была готова, не хватало только песни. В этом жанре Ольга никогда или почти никогда не работала, на флоте были свои поэты-песенники, и все-таки я обратился к Ольге. Ольга согласилась сразу. Но тут же ее обуяли сомнения:
— Ты думаешь, я могу?
— Уверен.
— Застольная песня? Это что же — за тех, кто в море?
— Приблизительно. Но это тост. А мне нужен призыв, страстная мольба… Притом женская…
— Ну, ну! Скажи еще что-нибудь…
— Это должно быть как заклинание. Где бы ты ни был, моряк, в этот час…
Ольга задумалась. И вдруг засмеялась:
— Где бы ты ни был, моряк, в этот час? Знаешь, это уже похоже на первую строчку. Ладно, попробую.
На следующий день при встрече я получил листок бумаги с написанными от руки словами будущей песни:
Где бы ты ни был, моряк, в этот час,
Знай — тебя ожидает подруга, дыханья верней,
С моря не сводит влюбленных, тоскующих глаз.
Радуясь волнам и солнцу — помни о ней!
Где бы ты ни был, моряк, в этот час,
Знай — тебя ожидают друзья боевые твои,
Ловят молву о тебе,
как мужчины мужчиной гордясь.
Гибели глядя в глаза — помни о них!
Где бы ты ни был, моряк, в этот час,
Знай — на земле и друзья, и подруга, и дом.
Милый отеческий край, где весна пролегает сейчас.
Каждым биением сердца — помни о нем.
Помнится, я ничего не говорил Ольге о весне, но она знала: флот готовится к весенней кампании, премьера, вероятнее всего, состоится весной, и ее удивительная способность к сопереживанию подсказала ей строчку о пролетающей весне. Вероятно, Ольга была права, не включая в свои поэтические сборники эти искренние, но наспех рожденные строчки. Однако мне они дороги. Положенные на музыку, они неизменно находили горячий отклик у моряков…
Способность пылко отдаваться чувству бесконечно обогащала творчество Ольги Берггольц, но она же делала ее ранимой. Потери и разочарования становились для нее катастрофой, незаживающей душевной травмой. Накапливаясь, они приводили к приступам тяжелой депрессии.
Другим прекрасным и опасным качеством Ольги была искренность. Она проявлялась не только в стремлении открыться, но и в неумении что-либо скрывать. Открытая в своих привязанностях, она не умела таить неприязнь. Ложь, трусость, чванство и фарисейство Ольга ненавидела до глубины души, и даже когда она молчала, приговор можно было прочитать на ее лице. Делалось это совершенно непроизвольно и оттого еще больше задевало. Она не боялась наживать себе врагов. Искренность ее публичных выступлений покоряла, но, случалось, навлекала на нее серьезные неприятности, и меня всегда восхищало редкостное достоинство, с каким она держала себя в самых трудных ситуациях. У нее было настоящее гражданское мужество — качество, по моим наблюдениям, более редкое, чем физическая отвага. Даже в последние годы жизни, уже подточенная тяжелой болезнью, Ольга сохраняла свой неукротимый дух и творческий запал. Вспомним, что «Дневные звезды» — книгу, которую она считала как бы прологом к своей Главной книге, — она написала, когда здоровье ее было уже подорвано.
После войны мы с Ольгой виделись реже, но не теряли друг друга никогда. Ленинград стал для меня, москвича, вторым родным городом, а Ольга каждый год, иногда подолгу, бывала в Москве. С Москвой ее связывали и творческие интересы, но еще больше — сестра и близкие друзья, старые и новые, в том числе Софья Тихоновна Дунина, театровед и критик, женщина образованная и остроумная, удивительно умевшая ободрять и даже веселить Ольгу. Ольга часто звонила ей из Ленинграда, звонки раздавались вечером, а иногда и ночью: «София, скажите мне что-нибудь…» Бывало, разговор затягивался настолько, что телефонистка сурово предупреждала: «Вы говорите уже двадцать пять минут», а Ольга сердито шипела: «Не прерывайте, мне нужно еще пять минут. Ну, десять…»
Мне память сохранила Ольгу всякой: печальной, задорной, величественной, ребячливой, общительной, замкнутой. Светящейся от радости в преддверии материнства и опустошенной. Помню язвительной и помню нежной, в Ленинграде и в Москве, в Крыму и в Подмосковье, в разные годы, в разном состоянии духа, но неизменно привлекавшей сердца окружавших ее людей обаянием ума и таланта. Помню и в более поздние времена, когда здоровье Ольги ухудшилось, развивающаяся болезнь зачастую делала ее трудной в быту и в повседневном общении. Но и в этом состоянии у нее были блистательные просветы, заставлявшие помнить, что Ольга — это Ольга, чей талант и разум не угасли, и, может быть, именно поэтому мне особенно врезались в память несколько эпизодов, относящихся к послевоенным годам ее жизни.
Первый — начало пятидесятых годов. Ольга в Москве. Приезжая в столицу, она неизменно останавливалась в гостинице «Москва», всегда на одном и том же этаже. Получить без брони номер в центральной гостинице — задача вообще не легкая, а в сезон съездов, научных конгрессов или наплыва иностранных туристов особенно. Для Ольги Берггольц номер находился всегда. Секрет был самый простой: ее знали и любили. На этаже за ней ухаживали как за дорогой гостьей и не слишком обременяли соблюдением суровых гостиничных правил. Друзья засиживались у нее до поздней ночи.
И вот как-то поздним вечером раздается телефонный звонок: «Шура, Лиза… Ребята, пустите меня к себе. Я не могу одна…»
Я жил тогда вместе с женой и падчерицей — студенткой ГИТИСа — в крошечной и неудобной квартирке; на гостей, особливо беспокойных, она рассчитана не была, но законы блокадной дружбы священны — для Ольги место нашлось. Она приехала на «леваке» и прожила у нас двое суток, за это время ни разу не вышла на улицу, почти ничего не ела и, главное, почти не спала. Ночью она жаловалась, что ей мешают спать поселившиеся у нас в форточке-отдушине голуби, они вызывали у нее какие-то тягостные воспоминания. Среди ночи на нее нападало желание читать стихи, и ей нужна была аудитория. Но стихи она читала прекрасные, а ее рассказами о своих юных годах можно было заслушаться. Впрочем, Ольга не только говорила, но и слушала жадно…
Конечно, этот неожиданный визит порядком нарушил мои рабочие планы, но у меня и у моих близких от посещения Ольги осталось ощущение праздника: вместе с беспокойной гостьей в нашу хмуроватую квартирку ворвалась сама Поэзия.
Второе воспоминание — это уже шестидесятые годы, точнее — февраль 1969 года. По городу расклеены афиши: «Писатели — участники героической обороны Ленинграда». Дата круглая — двадцать пять лет со дня снятия блокады. На афише два десятка писательских имен, ленинградцев и москвичей, в том числе несколько знаменитых. Но я уверен: никого с таким нетерпением не ждали ленинградцы, как Ольгу Берггольц. А Ольга была в больнице и выступать ей было запрещено.
Этот вечер я запомнил на всю жизнь, и вот уже десять лет не снимаю со стены своей комнаты приколотую кнопками старую афишу. Мы вновь оказались в том самом прекрасном Колонном зале Ленинградской филармонии, где четверть века назад выступали перед жителями осажденного города, где впервые была исполнена Седьмая симфония Шостаковича. С тех пор внешний вид зала заметно изменился, некогда сырой и холодный, он обрел довоенный уют, стал светлее и наряднее, но многое властно напоминало о блокаде: и то, что начало было объявлено не на семь часов вечера, как обычно, а по-блокадному — на четыре часа, как в те годы, когда в Ленинграде соблюдался комендантский час; и то, что среди зрителей первых рядов я, сидя на эстраде, безошибочно различал бывших блокадников, различал не столько даже по зеленым муаровым ленточкам медали «За оборону Ленинграда», сколько по глазам, по тому, как взволнованно эти немолодые люди, пришедшие в этот зал с детьми, а кто и с внуками, ловили каждое слово. Всех выступавших принимали очень тепло, но настоящую овацию всего зала вызвало появление на эстраде запоздавшей к началу Ольги Берггольц.
Она была не одна, рядом с ней шел явно смущенный своим появлением перед переполненным залом человек в темной пиджачной паре — это был фельдшер из больницы, Ольгу отпустили под его личную ответственность, и в течение всего вечера он сидел с нею рядом, стараясь быть как можно более незаметным.
Я с волнением ждал выступления Ольги. Кроме волнения было и беспокойство: как она? Моя тревога еще усилилась, когда, встреченная горячими аплодисментами, Ольга встала и пошла к установленной на краю эстрады стойке с микрофоном, — походка у нее была неуверенная. Я не отрывал глаз от ее ног в высоких черных замшевых ботинках. Но, подойдя к микрофону, Ольга вдруг обрела прежнюю осанку — прямизну плеч, гордый постав головы, знакомую манеру встряхивать падающей на лоб светлой — все еще не седой — прядью. Не помню, что говорила и читала Ольга, — к слову сказать, в тот день, разогретые приемом аудитории, многие писатели выступали хорошо, — но выступление Ольги было незабываемым, и то, что я не в силах восстановить его в памяти, ничуть тому не противоречит: незабываемым было потрясение.
Все пережившие блокаду — и те, кто сидел на эстраде, и те, кто был в зале, — на несколько минут помолодели, они вспомнили себя такими, какими были двадцать пять лет назад, опаленными войной и блокадой, но гордыми своей причастностью к историческому подвигу. Ольге аплодировали стоя, кричали «спасибо!».
Последняя встреча. Я опять в Ленинграде и опять — с делегацией москвичей. После памятного мне вечера я долго не виделся с Ольгой, хотя всегда знал о ней от общих друзей, чаще всего от Веры Казимировны Кетлинской. Вера Казимировна относилась к Ольге с трогательной заботливостью. Резкая и самолюбивая, она с поражавшей меня терпимостью сносила перепады в настроении Ольги и не позволяла с собою поссориться.
Приехав, я первым делом справился об Ольге. Мне сказали, что она тяжело больна, нигде не бывает и никого не пускает к себе; звонить ей бесполезно, к телефону подходит ее домоправительница, сама Ольга берет трубку редко. Я еще раздумывал, как быть, когда мне позвонил приехавший с той же делегацией Лев Ильич Левин: «Ольга хочет нас видеть…» И мы поехали в тот же день на набережную Черной речки, застроенную новыми домами, где лишь немногие жители знают точное место дуэли Пушкина.
Ольгу мы застали лежащей в постели; по-видимому, она была очень слаба, такой тихой и беспомощной я ее никогда не видел. Затем она оживилась, голос ее окреп, мы заговорили о литературе, вспомнили блокадные годы — перед нами была прежняя Ольга, ласковая и смешливая, с ясной памятью на людей и события. В середине нашего разговора позвонил некий руководящий товарищ, то ли из издательства, то ли из Радиокомитета, и Ольге пришлось взять трубку — не потому, что это было какое-то начальство, а потому, что существовал требовавший срочного разрешения конфликтный вопрос, — и я хорошо запомнил, как твердо, с каким спокойным достоинством Ольга отстаивала свою точку зрения. Не только отстаивала, но и отстояла. Когда она, извинившись перед нами, вернулась к прерванному разговору, глаза ее задорно блестели.
Разговор наш продолжался еще около часа, пока мы не почувствовали, что Ольга устала. На прощание мы получили по долгоиграющей пластинке с записью стихотворений разных лет в авторском чтении. Никаких лишних слов при этом сказано не было — прощались так, как люди, которые еще не раз увидятся, но у меня — вероятно, и у Льва Ильича тоже — было тревожно на душе.
Я очень дорожу подаренными Ольгой книгами, но эта пластинка мне еще дороже. На плотном глянцевом конверте большой фотопортрет Ольги — лучший из всех, какие я знаю. В левом верхнем углу твердым Ольгиным почерком: «Саше Крону, другу, с любовью Ольга Берггольц». Я часто подолгу смотрю на пластинку, но на проигрыватель ставлю редко. Это каждый раз событие. В первые послевоенные годы мне нужно было сделать усилие над собой, чтобы заглянуть в свои блокадные дневники, — слишком свежа была боль. Нечто подобное я ощущаю, слушая голос Ольги, — в этот день я уже не умею думать ни о чем другом.
АЛЕКСЕЙ ПАВЛОВСКИЙ[398]Фрагменты из воспоминаний «Голос»
…из рупоров звеневший голос мой…
У нас в классе было в сорок первом году сорок три человека, живут — пять.
Я был обыкновенный ленинградский мальчишка, о которых тогда любили писать в «Ленинградской правде» и в «Смене», как они тушат зажигалки, какие они ловкие и смелые… Все это, конечно, правда. Мы действительно хотели и часто на самом деле были и бесстрашными, и ловкими. Но нас умерло так много…
<…>
Я написал книгу, и один знакомый, соединившись с Ольгой Берггольц по телефону, передал мне трубку. И я услышал в трубке — в обыкновенной черной телефонной трубке — тот самый Голос. Он мне сказал: «Приходите, но сначала все же позвоните».
На следующий день я позвонил «голосу», что само по себе уже было странно, как если бы я позвонил в ту зиму.
Но я позвонил, и ее голос сказал: «Приходите…»
Мне так хорошо были знакомы «его» интонации, что я сразу же понял: «голос» прочитал присланную ему рукопись и на меня не сердится.
Оказалось, Берггольц живет на Черной речке — там, где погиб Пушкин.
Дверь открыла маленькая светлая женщина, что-то произнесла и тотчас метнулась к зазвеневшему в прихожей телефону. Это дало мне возможность освоиться: я слушал знакомый голос — тот самый, говоривший что-то обыкновенное; и я ленно выходил из той зимы в теперешнюю действительность. У меня на глазах этот голос, столько лет живший звуком в эфире, невесомый, невидимый, всегда раздававшийся сверху, из репродуктора, превращался в человека. У Берггольц оказалась теплая маленькая ладонь, ласковые глаза, быстрая походка…
Ольга Федоровна жила в небольшой квартире, заставленной книгами стихов, — в доме, которого не существовало во время блокады. Может быть, ей легче было жить в этом доме?
Все-таки я, хотя и написал уже книжку об Ольге Берггольц, еще недостаточно знал ее!
В ней главным была память. Настолько главным, что Голос теперь уже можно было бы с равным правом именовать также и Памятью, и это вполне соответствовало бы ее сокровенной душевной сути.
Первый наш разговор начался с воспоминаний. Я был для Берггольц человеком с блокадной улицы, совершенно ей незнакомым, то есть тем самым, для кого она говорила по радио все три блокадных года. Я чувствовал, что не только я вспоминаю тот Голос, но и она вспоминает меня, блокадного, узнает во мне какие-то ей одной видимые черты и очень любит меня, еще как следует не познакомившись со мною, за то, что я оттуда, из той зимы, за то, что я знал, помнил и любил ее Голос… И я рассказывал ей, как звучал ее голос в пустых квартирах, над мертвецами, и это не было страшно, а казалось обыкновенным. Впрочем, тогда и все уже не было страшно, и сама смерть казалась простой…
Она долго, очень долго молчала.
Наша беседа, начавшаяся в тот первый вечер, не закончилась ни через час, ни через два — она продолжалась двадцать лет. И все эти двадцать лет со мною разговаривала Память, наша общая память, соединявшая живых и мертвых. Ничего не забывшая память. Она говорила знакомым голосом, в котором звучали для меня по-прежнему неповторимые интонации Блокады. И я постепенно начал понимать, хотя и прежде догадывался об этом, что к слову «Голос» и к слову «Память» еще необходимо добавить слово «Правда». Объединившись вместе, эти три слова как раз и обозначают то необыкновенное явление в жизни и в искусстве, которое мы называем именем Ольги Берггольц. <…>
НАТАЛЬЯ БАНК[399]Фрагменты из воспоминаний «Запоминай всё это!.»
<…> Я встретила О. Ф. Берггольц в ту пору, когда желание говорить о лучшем в людях еще преобладало в ней. «Вот жаль, забыла сказать об этом у вас в университете: как мало у нашей молодежи настоящей, хорошей влюбленности. У нас уж если любят, то не совсем, а с критическим отношением, — рассуждала она. — А как раньше все общество преклонялось перед Блоком, Комиссаржевской!..»
Я любила тогда Ольгу Федоровну совершенно безоглядно, без намека на «критическое отношение». Ее авторитет был непререкаем, оценки людей, литературы казались единственно правильными. Она разрешала брать домой книги, которых почти никто из нас, будущих филологов, и в руках-то никогда не держал. Мы переписывали стихи Ахматовой, цветаевские «Версты», отрывки из «Моей Африки» Б. Корнилова. До сих пор храню эти тетрадки, и в них чувствуется время, и в них, пусть косвенно, живет память об О. Ф. Берггольц. Она так много вкладывала в образование моей души и ума, так щедро и радостно делилась всем, что знает и любит сама.
Полушутя-полусерьезно она говорила: «В старых литературоведов, как и во МХАТ, — не верю! Очень трудно писать о советском искусстве, о судьбах, необычайно сложных».
Имея дело с человеком, совсем еще не сложившимся, наивным, Ольга Федоровна, вероятно, чего-то ждала от меня в будущем — отдачи, возврата о котором написала потом в «Дневных звездах». Ждала не в мелком, тщеславном смысле — «прославления» ее судьбы, ее, и только ее творчества. Однако понимания и сопереживания искала, и это тоже ко многому обязывало.
Трудновато мне было выполнять дипломную работу объективно, «научно». На обсуждениях в семинаре мне крепко доставалось за апологетические ноты, преувеличения.
Ольга Федоровна сама помогала мне изживать неумеренность оценок, завышенный пафос. Сохранились страницы с ее пометками. Вот, например, рядом с фразой, которая начиналась так: «Героическая общественная деятельность…» — на полях написано: «Не надо. Я еще живая!»
А дальше, по поводу рассуждений об афористичности «Ленинградской поэмы», о связи автора с «древнерусской повествовательной литературой» — ни больше ни меньше! — она заметила: «О. Б. и древнерусская культура! Заманчиво, но чрезмерно и — „сопряжение далековатых понятий“».
«Сильно!» — иронически откомментировала она торжественно-приподнятый период: «Верная принципу утверждения драматизма в жизни и поэзии…» И под словами «в жизни» — издевательская змейка карандашом.
«Многовато всюду о святости, святом и т. д.», — сказано в другом месте.
Замечания касались стиля: «Так цитировать нельзя»; «Ну и фраза — ногу сломать можно!» — из телефонного разговора.
И не только стиля.
О. Ф. Берггольц попутно высказывала мысли, которые стоило развить. «Важно развернуть — право поэта на стихи с настроением „мгновенья“. См. у Пушкина об этом: „Искренность драгоценна нам в поэте“ и т. д.», — писала она на той странице, где шел разбор стихотворения «Отрывок» («…Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный…»).
«Реквием и трагедия — не одно и то же. Путь к трагедии через реквием — не обязателен» — это она объясняла в связи с моим анализом поэмы «Памяти защитников». В той части работы, где шел разговор об этой поэме, было больше всего пометок.
Ольга Федоровна как-то сказала, причем без тени кокетства, что испытывает сомнения, является ли девяносто процентов написанного ею литературой, имеет ли художественную ценность. А когда я спросила, что же она включает в те десять процентов, ответила: «Памяти защитников», «Твой путь», — в них «все (то есть душевная жизнь поэта, — Н. Б.) объективировалось».
Берггольц учила меня быть смелее — «не запихивать в сноски дорогих мыслей». Ее удивляло, огорчало, бесило внушенное нам, как «должно быть» в литературе. И стыдно, и смешно теперь читать собственноручно выведенные строки о том, что произведение («Памяти защитников») «в указанных местах» было лишено «должной страстности». «Выдумки», — пишет рядом Берггольц, приберегая более точное и крепкое слово для личной беседы.
Между прочим, забегая вперед, скажу, что Ольга Федоровна прекрасно владела всеми «стилями», всеми оттенками родного языка: пуристкой не была и меня учила знать язык без вычетов «нелитературных» слов («Ведь ты филолог!»). Помню, я позвонила ей однажды, в день ответственного публичного выступления, и попросила, по обычаю, ругнуть, на что Ольга Федоровна с готовностью сказала: «Не беспокойся, уж я тряхну словарем Даля!..» — и точно, должно быть, «тряхнула», потому что все у меня прошло хорошо.
Я приводила примеры замечаний О. Ф. Берггольц к главе о поэзии военных лет. С первой же — предвоенной — главой все было гораздо сложнее! Читая первоначальный ее вариант, Ольга Федоровна оказалась бессильна что-либо связное написать — оспорить, не согласиться со мной: настолько прямолинейно я обрушилась на нее — за стихи 1937–1940 годов — с упреками в «камерности», в «неверных нотах», в уходе от больших событий современности и от явлений, волнующих мир. Был долгий и нелегкий разговор о времени, когда рождались эти стихи. О том, почему они не могли быть более «бодрыми». Одну мысль она высказала сразу, еще при чтении. Я писала по поводу стихотворения 1939 года «Родине» («Все, что пошлешь: нежданную беду…»): «Оскорбительными, унижающими достоинство поэтессы являются просительные интонации…» Ольга Федоровна вывела рядом: «Перед ней (Родиной, — Н.Б.) ничего не стыдно», — из контекста ясно следует, что именно не стыдно перед Родиной: ее не стыдно попросить о помощи, о понимании, доверии, с ней стыдно лукавить, лицемерить, фальшивить. В этой короткой категорической фразе — жизненная позиция, суть гражданской лирики Берггольц, зерно ее понимания взаимоотношений человека с Родиной.
Как важно в молодости, на пороге самостоятельной жизни, встретить человека старшего поколения, которому ты сможешь поверить до конца, довериться вполне, за которым пойдешь не задумываясь, страстно желая хоть в чем-то продолжить его дело. При всей исключительности ее судьбы в Ольге Берггольц для меня и моих друзей, узнававших ее, конкретно воплощалась высокая, прекрасная, трудная судьба Родины.
Была середина пятидесятых годов, «середина века» — так назвал тогда В. Луговской свою книгу поэм. Многое менялось в нашей общественной жизни. Тем значительнее казалась связь поколений, окрепшая благодаря людям, подобным Ольге Федоровне Берггольц, благодаря их стойкой, чистой вере в большие идеалы, которую они передавали тем, кто моложе…
Как свято для нее было — думаю, здесь она бы не упрекнула меня за это слово! — сознание принадлежности к советской художественной культуре, к советской интеллигенции, сознание причастности великой русской литературе.
Помню сияющий огнями зал Таврического дворца, где в ноябре 1955 года праздновалось семидесятипятилетие со дня рождения Блока. Помню Ольгу Федоровну Берггольц на трибуне. Вдохновенную. Красивую.
В записной книжке осталось лишь несколько фраз: «Блок и Маяковский воспринимались нами взаимно… Любовь к Родине — это культура, которая не только дается, но и воспитывается… Блок ненавидел видимость правды, деятельности», — но живо и сейчас общее впечатление от ее речи, проникнутой радостью.
За несколько месяцев до этого, в первых числах июня, я слушала другую речь О. Ф. Берггольц — о Пушкине, на VIII Пушкинской конференции в Институте русской литературы. «Товарищи! Поскольку речь сегодня идет о лирике Пушкина, позвольте и мне говорить о ней лирически», — начала Ольга Федоровна.
Она вспомнила свою прошлогоднюю поездку в Бахчисарай. Кто-то из людей, впервые там бывших, спросил: «А где же пушкинский фонтан?» — «Так вот же он», — ответила Ольга Берггольц. «И тогда, — рассказывала она, — все сразу по-новому взглянули на этот, казалось бы, невзрачный фонтан — фонтан слез, фонтан любви… А в чаше плавали две розы. Служитель парка сказал нам, что зимой и летом кто-то кладет сюда две розы… Над Крымом пронеслась война, гораздо более ужасная, чем анчар, а эти розы вечны…»
Переписывая сейчас из дневника эти слова — увы, лишь слова (много значили интонации голоса, очень тихого, и жест, непривычно мягкий), — думаю: может быть, и они что-нибудь добавят к облику О. Ф. Берггольц. <…>
…В те первые годы нашей дружбы Ольга Федоровна еще умела бороться с собой. Срывалась — и возвращалась к жизни, жадно желая наверстать упущенное, ответить на письма, кому-то позвонить, с кем-то увидеться.
Мы столько тогда посмотрели, послушали, прочитали вместе. Многих поэтов я открыла для себя благодаря ей.
От нее — из рук в руки — получила тоненькую книжку стихотворений Леонида Мартынова («зелененькую», как называла ее Ольга Федоровна). «Что-то новое в мире. Человечеству хочется песен…», «Слышите! Не рупор, не мембрана звуки издает — громогласно, ясно, без обмана человек поет», — Берггольц ликовала: после большого перерыва вновь слышен голос прекрасного поэта, автора «Лукоморья».
Вышел первый «День поэзии» — и там целая подборка Марины Цветаевой. «Ты только послушай: „Вчера еще в глаза глядел, а нынче всё косится в сторону, вчера еще до птиц сидел — все жаворонки нынче вороны… Уводят милых корабли, уводит их дорога белая… И стон стоит вдоль всей земли: „Мой милый, что тебе я сделала?!““ Какая поэзия! Ты понимаешь, какая это поэзия?..»
Ломалась жизнь, уходила любовь — и стихи такого плана особенно много значили для души: и эти, и мартыновский «Первый снег» («Ушел он рано вечером…»), и знаменитые строки Пастернака — Ольга Федоровна часто их твердила:
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему…
Эти стихи постоянно звучат для меня голосом Ольги Федоровны Берггольц. <…>
ОЛЬГА ОКОНЕВСКАЯ[400]Фрагмент из книги «И возвращусь опять»
<…> Этот день я запомнила навсегда. Пятница, 14 ноября 1975 года. Запыхавшаяся дежурная поднимается ко мне в класс. У нас это не принято. С уроков никогда никого не вызывают. Значит, ЧП.
…Ночной ленинградский аэропорт. Точнее, вечерний по времени, но ночной по восприятию. Не могу ничего сказать водителю такси, чтобы не разрыдаться. Едем по воспетому Ольгой Федоровной Московскому проспекту. За окнами машины Московский парк Победы, «Электросила»…
— И все-таки — куда?
— На Черную речку.
И сразу все черно. Вечная Черная речка российской поэзии.
Вот и писательское жилище. Даже в гробу Ольге Федоровне не суждено будет вернуться сюда, ибо власти заранее распишут маршрут.
Вхожу в освещенную пустоту подъезда. Страшнее всего сейчас — позвонить. Отдышаться бы. Побыть на лестнице хоть до утра. Как 12 лет назад, боюсь нажать кнопку звонка. Но теперь совсем по другой причине. Очень дрожит рука, и звук раздался какой-то резкий, рваный, жалобный. Открывает Антонина Николаевна, поникшая, черная — не одеждой, лицом.
Почему-то приходили милиционеры и, не сняв фуражки, проверяли в комнате наши паспорта, а у меня даже потребовали письменное объяснение.
— Вы хоть головной убор в доме покойной снимите, — попросила я.
— Мы в форме.
Вечером звонили из Союза писателей, спрашивали, в чем собираемся хоронить. Тем же интересовался и Макогоненко.
— Ольга Федоровна просила в костюме и обязательно с цепью.
— Нет, нет! Только в черном платье. Мы когда-то об этом с ней говорили.
— Георгий Пантелеймонович! Это было давно и, пожалуй, в другом измерении.
На следующий день поехали покупать одежду и обувь. Искали туфли на небольшом каблучке и долго не могли сообразить, какой же размер ей нужен теперь. Как назло, все попадались со светлой подошвой. Пришлось купить что было, и дома упорно закрашивали черной тушью.
В записной книжке Ольги Федоровны разыскали телефон скульптора Е. Г. Ефремова. Через несколько часов он приехал в Ленинград — прямо из своей московской мастерской, в чем был — в легком пальто по настоящему ленинградскому снегу, захватив с собой только генеральный план Пискаревского кладбища: там, думалось, будет последний приют поэта.
На следующий день он помогал выбрать место на Литераторских мостках Волкова кладбища — так, чтобы ближе к «братьям писателям» и чтобы солнце и дневные звезды не терялись в ветвях деревьев.
А потом решили снять посмертную маску и сделать слепок руки: может быть, когда-нибудь пригодится для памятника.
Скорбный узел был наготове, и в понедельник утром мы поехали в Военно-медицинскую академию. Было очень холодно и очень трудно дышать. Казалось, холод исходил от Ольги Федоровны, до подбородка прикрытой простыней. Я бережно вынула и положила на дощечку уже чужую, холодную, негнущуюся руку.
Несколько часов делали слепок, но, когда собирались уходить, он соскользнул и разбился вдребезги. Ефремов выскочил за дверь:
— Больше я сюда не вернусь.
Не предполагал Евгений Георгиевич, что он будет последним, кто прикоснется к руке Ольги Федоровны — руке, протянутой ему на дружбу двадцать два года назад в старинном русском городе Угличе.
Я собрала все кусочки слепка руки в какую-то картонную коробку. Возвращались по темным ленинградским улицам. Падал снег. Мороз пробирал не только снаружи, но и изнутри. Охватывало состояние вселенской боли и пустоты. Пришли домой, сварили картошку, вскипятили чай и первый раз за эти дни поели. Нам еще нужны были силы.
Всю ночь и следующий день мы помогали Евгению Георгиевичу собрать из осколков слепок руки и сушить маску.
В среду предстоял последний путь.
Приезжаем с гробом, чтобы одеть Ольгу Федоровну и приготовить к последнему посещению Дома писателя. Нам протягивают толстую инвентарную книгу:
— Распишитесь в получении…
Сидим в автобусе у черного гроба с серебряной отделкой. Спрашиваю у водителя, когда заедем на Пискаревское кладбище — сейчас или по пути на Мостки?
— Совсем не заедем, — вдруг ошарашивает он своим ответом. — Маршрутом не предусмотрено, а он утвержден свыше.
— Тогда сейчас. Пожалуйста, — прошу я.
— Это невозможно. Нас ведь ждут на гражданскую панихиду, — возражает он.
— Успеем. Не поехать нельзя, — твердо умоляю я и подкрепляю материально свою просьбу.
— Хорошо. Только обещайте: быстро и не вынося гроба из автобуса, иначе я лишусь работы.
Мы подъезжаем к воротам «ее кладбища»,
где выгрызал траншеи экскаватор
и динамит на помощь нам, без силы,
пришел,
чтоб землю вздыбить под могилы…
Разворачиваем автобус так, чтобы Ольга Федоровна была лицом к памятнику, к чеканным строкам, ставшим теперь и собственной эпитафией. Бесконечной вереницей идут люди. И никто из них не знает, что кладбище прощается сейчас со своим поэтом, не имея права принять ее в себя. Я взяла горсть этой земли для гроба. Нам казалось: «бронзовая Слава, держа венок в обугленных руках», неслышно спускается со своего постамента, чтобы возложить его на гроб музы блокадного Ленинграда.
Здесь, на камнях, горит твой стих,
и камни стали как бы зримей.
Как будто тенью Хиросимы
ты отпечаталась на них, —
прочитает Глеб Горбовский на панихиде.
О прощании с О. Берггольц в Доме писателя знали немногие, так как ленинградские газеты с сообщением вышли в день похорон, а люди возвращались с работы уже вечером.
И все-таки сотни ленинградцев пришли проститься. Старые и молодые, блокадники и их внуки, те, кто видел Ольгу Федоровну, и те, кто только слышал ее по радио.
Мы привезли с собой пластинки — «Всенощную» Рахманинова и «Ныне отпущаеши»: Ольга Федоровна хотела, чтобы эта музыка и голос Шаляпина звучали над нею и тогда, когда она их уже не услышит. Но кого бы мы ни просили поставить пластинки, в ответ слышали только бесстрастное:
— Ну что вы? Ведь Берггольц — коммунист. Она давно отреклась от религии.
Когда же забыли мы, что перед вечностью все равны и что не исполнить последнюю волю — общечеловеческий грех?
Очень мало времени отведено было для прощания на этих, как и у Твардовского, «воровских похоронах» (по выражению Б. Чичибабина). Сколько людей не успели, не пробились, не попрощались.
Начинается панихида. Не помню всех выступавших. Но помню, что бесстрашней всех (по тем временам) говорил Федор Абрамов: «…нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда».
Стоят в почетном карауле бывшие солдаты и военачальники, писатели, электросиловцы — те, кто знал и любил Берггольц.
Теперь возможно и о ней
писать стихи в высоком стиле…
Прощай, поэт! С не женской силой
твой голос пел на хорах дней, —
читает Глеб Горбовский. Скорее!
Закрываются дверцы автобуса, и остаются на улице люди, которым не на чем доехать до кладбища… Уже открыты ворота Литераторских мостков. Навсегда закрывается черная крышка гроба. Она сразу становится белой от снега, потом снова черной — первые комья земли, согретые теплом дружеских рук, и снова белой. Первый могильный саван, а на нем, почти вертикально, — мраморная светло-серая плита с надписью золотом, в которой нет ничего лишнего:
ОЛЬГА БЕРГГОЛЬЦ 1910–1975
И лица… лица… В них растерянность, отчаяние, воспоминания, боль…
<…>
…На девятый день решили собраться в доме самые близкие люди. Мы сидели за первым и последним в этой квартире поминальным столом. Горели свечи, освещая огромный портрет, и как-то. до неприличия громко тикали часы: время — понятие не только относительное, но и абсолютное.
Знаю, смерти нет: не подкрадется,
Не задушит медленно она, —
Просто жизнь сверкнет и оборвется,
Точно песней полная струна.
ФЕДОР АБРАМОВ[401]Слово у гроба
Этот небольшой круглый зал давно уже стал не только местом встреч живых писателей, свидетелем их земных радостей и тревог. Он стал и местом последнего прощания с нашими товарищами.
Но нынешняя гражданская панихида, думаю, могла бы быть и не в этом зале. Она могла бы быть в самом сердце Ленинграда — на Дворцовой площади, под сенью приспущенных красных знамен и стягов, ибо Ольга Берггольц — великая дочь нашего города, первый поэт блокадного Ленинграда. И сегодня над ее гробом в последнем низком поклоне склонились все: и живые и мертвые, и герои и жертвы, все участники великой битвы за город на Неве.
Я знаю, не по наслышке знаю, что такое блокада. Я помню, не забыл, как в самую страшную пору — в декабре-январе — лежал в нетопленном госпитале с простреленными ногами, в одной из аудиторий исторического факультета, где всего еще каких-то полгода назад доводилось мне слушать лекции. Лежал в рукавицах, в солдатской шапке-ушанке, а сверху был завален еще двумя матрацами.
Так ведь то было в военном госпитале, где был все ж таки кое-какой уход за больными, была — худо-бедно — трехразовая кормежка. А что сказать о тех, домашних госпиталях? А Ленинград — мы помним это — на две трети, на три четверти в то время был госпиталем. Великое множество промороженных склепов и пещер, в которых медленно умирали истощенные ленинградцы.
И может быть, самым страшным для них, для этих умирающих, был еще не голод, не стужа, не кромешная тьма, а одиночество. Да, да, одиночество, самое обычное одиночество, когда некому сказать тебе последнего слова, когда не от кого услышать слова поддержки и утешения.
И вот в часы этого страшного одиночества над головой блокадника из промороженного, мохнатого от инея репродуктора-тарелки — такие тогда были — вдруг раздавался живой человеческий голос. Голос, полный неподдельной любви и сострадания к ленинградцам, голос, опаленный ненавистью к врагу, голос, взывающий к жизни, к борьбе.
То был голос Ольги Берггольц.
И тогда совершалось чудо: силою слова, силою только одного человеческого слова, правда, слова Ольги Берггольц, безнадежно больные, истощенные, умирающие воскресали к жизни.
Но человеку не только надо помочь жить. Человеку надо еще помочь умереть. Умереть достойно, по-человечески. И это, между прочим, хорошо понимала и понимает Церковь, облегчая душевные страдания умирающего словами утешения и отпущения земных грехов.
Ольга Берггольц не утешала, не отпускала грехов. Да и какие грехи были у блокадных ленинградцев? А если и были у кого, то они дотла вымерзли в лютом холоде тех дней.
Ольга Берггольц давала умирающим другую веру — веру в торжество жизни, в торжество света и разума, веру в Победу, в победу человека над оборотнем, над двуногим зверем.
Ольга Берггольц как человек умерла. Отмучилась. Кончились ее земные страдания, а их на ее долю выпало немало. Все муки, все беды эпохи сполна прошли через ее жизнь, через ее сердце. Физические недуги годами терзали ее. Но не будем оскорблять ее память слезами сентиментальной жалости. Покойница не любила этого. Она была мужественным человеком.
Ольга Берггольц прожила большую и завидную жизнь. Ей выпало великое и трудное счастье стать поэтической музой, поэтическим знаменем блокадного Ленинграда. И поэтому смерть ее необычна. Она перешагнула за порог жизни, чтобы обрести новую жизнь, обрести бессмертие, стать легендой. Она умерла, чтобы жить в веках. Жить столь же долго, сколько суждено жить нашему бессмертному городу на Неве.
18/XI-75
Я никогда бы не признал ее — так она изменилась. Ни дать ни взять в гробу лежит старая крестьянка-страстотерпица.
Да, чего-чего, а горя и мук она хватила. Первая барабанщица эпохи, и по ней же всей тяжестью своей эта железная эпоха.
Народу было порядочно. Больше, пожалуй, чем на всех панихидах, когда-либо бывших в доме 18 на Воинова. И все же, думал я, больше будет людей. Невпроворот. Весь Ленинград хлынет к Союзу писателей…
Блокадники, блокадники, — вы-то где? Своего первого поэта не смогли проводить в последний путь как следует. Или вас уже нету? Вымерли вы?
Я выступал. Не мог не выступить. Историческое событие. И, кажется, удалось мне растопить сердца. Многие плакали, многие благодарили, многие просто, без слов целовали…
Но была на поминках и суета, мелочность, попытка свести счеты с эпохой.
Верно, верно, хватила мук О. Б. Но разве поэт может быть вне мук и страданий эпохи? А многие выступавшие хотели без мук, без страданий войти в поэзию.
ДАНИИЛ ГРАНИН[402]Похороны 18 ноября 1975 года
Вот и похоронили Ольгу, Ольгу Федоровну Берггольц. Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета «Ленинградская правда» выходная. Во вторник не дали: что, мол, особенного, куда спешить. Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: когда и где похороны, дать можно было еще в субботу. Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции и к Дому писателя, и на Волково кладбище. Добились своего — народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились — что была она врагом народа, эта великая дочь русского народа была врагом народа, была арестована, сидела, у нее вытоптали ребенка, ее исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились. Только Федя Абрамов намекнул на трагедию ее жизни, и то начальство заволновалось. Я в своем слове ничего не сказал. Хотел попрощаться, сказать, за что любил ее, а с этими шакалами счеты у гроба сводить мелко перед горем ее ухода, заплакал, задохнулся, слишком много нас связывало. Только потом, когда шел с кладбища, нет, даже на следующий день заподозрил себя: может, все же убоялся? Неужели даже над ее гробом лжем, робеем?
Зато начальство было довольно. Похоронили на Волковой, в ряду классиков, присоединили, упрятали в нечто академическое. Так спокойнее. И вроде бы почетно. Рядом Блок, Ваганова и пр. Чего еще надо? А надо было похоронить на Пискаревском, ведь просила с блокадниками. Но где кому лежать, решает сам Романов. Спорить с ним никто не посмел. А он решает все во имя своих интересов, а интерес у него главный был — наверх, в Москву, чтобы ничего этому не помешало!
Надо было оповестить о ее смерти и по радио, и по телевидению, устроить траурный митинг, траурное шествие. Но у нас считают, что воспитывать можно только радостью. Что горе — это чувство вредное, мешающее, не свойственное советским людям. О своей кончине начальники не думают, мысли о своей смерти у них не появляется. Они бессмертны. Может, они и правы. Их приход и уход ничего не меняет, они плавно замещают друг друга, они вполне взаимозаменяемы, как детали в машине.
Машина эта и Ольгу, смерть ее тоже старалась перемолоть, пропустить через свое сито, через свои фильтры, дробилки, катки. Некролог, написанный Володей Бахтиным, написанный со слезами, любящим сердцем, — искромсали, не оставили ни одной его фразы. И то же сделали с некрологом Миши Дудина в «Литгазете».
Накануне я был у Ольги дома. Ее сестра, Муся, рвалась к ней ночью, домработница Антонина Николаевна не пустила ее. Какая-то грязная возня, скандал разразились вокруг ее наследства. Еле удалось погасить. А Леваневский, старый стукач, уже требовал передать ее архив КГБ (!).
На поминках выступала писательница Елена Серебровская, тоже сексотка, бездарь, которую Ольга терпеть не могла. На могиле выступал поэт Хаустов. Зачем? Чужой ей человек. Обозначить себя хотел? Вся нечисть облепила ее кончину, как жирные трупные мухи.
Мне все это напомнило похороны Зощенко, Ахматовой, Пастернака. Как у нас трусливо хоронили писателей! Чисто русская традиция. Начиная с Пушкина. И далее Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Есенин, Маяковский, Фадеев… Не знаю, как хоронили Булгакова, Платонова. Но представляю, как хоронили Цветаеву.
На поминках опять выступала Елена Серебровская, оговорила, что не была другом Ольги Федоровны, но должна сказать, как популярно имя Ольги Берггольц за границей и т. д. Не была другом — да Ольга ненавидела эту доносчицу, презирала ее. Она бы никогда не села с ней рядом, увидела бы ее за столом — выгнала бы, изматерила. Если бы она знала только, что эта падла будет выступать на ее поминках, жрать ее балык, пить ее водку, приобретенную на заработанные Ольгой деньги.
И на похороны Юрия Павловича Германа эта Серебровская пришла и стояла в почетном карауле у гроба человека, которого травила, на которого писала доносы, которого убивала.
Что это такое? Ведь кощунство — это самое постыднейшее, самое безнравственное извращение человеческой души, где не осталось ничего запретного, нет ничего стыдного, нечего уже совеститься. Не то что — все дозволено, а все сладко, самое мерзкое сладко, человечину жрать — радость…
И мы тоже хороши, вместо печалей, благодарной памяти — злоба, злоба.
МИХАИЛ КУРАЕВ[403]Беззащитное прошлое
Высокое имя поэта Ольги Федоровны Берггольц принадлежит нашему прошлому.
Мы помним евангельский стих о вере, о том, что имеющий веру размером даже с горчичное зерно, скажет горе: сдвинься, и гора сдвинется. Примеров пока не видели. Но вера в революцию, в возможность осуществить вековые, как говорилось, мечты человечества, дала миллионам людей реальные силы двигать горы вовсе не в метафорическом смысле.
Невозможно отдать дань таланту и мужеству Ольги Берггольц, отдать дань уважения и признательности за ее вдохновенный, жизнетворящий труд, не признавая высокого достоинства времени, в котором она жила, которому она была верна. И вера ее в избранный народом путь, и гордость за свою страну не были слепы. Она знала о сталинских застенках, о жертвах произвола не по рассказам, не из книг. Слово «сталинщина» я впервые услышал из ее уст. Но даже тяготы, полной мерой доставшиеся ей, тяготы, выпавшие на долю страны, не только не убили, но и не поколебали в ней убежденного строителя нового мира, строителя мировой коммуны.
Не может быть, чтоб жили мы напрасно!
Вот, обернувшись к юности, кричу:
«Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!
Ты, горнему подобная лучу!»
Услышать и понять этот крик сердца в пору торжества мещанской глухоты, мещанской пошлости, увы, невозможно.
Мне, познакомившемуся с Ольгой Федоровной Берггольц в начале 60-х годов, не хватало воображения, и, увы, не только воображения, чтобы в немолодой даме, не имеющей сил следить за строгостью стрелок на чулке, увидеть олицетворение революции как мечты. Мне трудно было представить, что передо мной та, что стояла у гроба Маяковского в красной косынке и с револьвером на поясе, обхватывающем юнгштурмовку. Разве эта женщина, со строгим напряженным лицом, нетвердо ступающая по коридорам «Ленфильма», та самая Берггольц, чья «Ленинградская поэма», изданная в Ленинграде в 1942 году, долгие годы жила, именно жила в дамской сумочке моей матери, рядом с карточками, документами и деньгами. Она и сейчас передо мной, эта книжка, в бледно-голубоватой, как щеки блокадника, обложке.
Почему у меня не хватило ума или смелости подойти к Ольге Федоровне Берггольц, члену Художественного совета 2-го творческого объединения, где я начал работу после института, показать заветную мамину книжку, попросить автограф?..
Нет, думаю я, дело не в уме и смелости. Это было бы все равно что подойти с иконой к великомученице и попросить автограф. Это уже не литература…
В конце 1962 года, когда производственная программа «Ленфильма» выросла до шестнадцати картин в год, было принято решение создать три творческих объединения, как бы самостоятельные киностудии, с программой пять-шесть картин в год. Приглашение Ольги Федоровны Берггольц в худсовет именно 2-го творческого объединения, как покажут последующие события, оказалось неслучайным. Впрочем, во главе 1-го объединения стоял народный артист СССР Г. М. Козинцев, автор трилогии о Максиме, а во главе 3-го объединения народный артист СССР Ф. М. Эрмлер, прославившийся «Великим гражданином». Наш художественный руководитель, народный артист СССР А. Г. Иванов был не только постановщиком лучших военных картин: «На границе», «Звезда», «Солдаты», но и участником и Первой мировой, и Гражданской войн. Впрочем, Козинцев художником в агитпоездах, Эрмлер в ЧК, Иванов в Красной кавалерии по убеждению, по выбору сердцем служили революции. Именно Александр Гаврилович Иванов завершит свою творческую биографию кинорежиссера постановкой фильма по поэме Ольги Федоровны Берггольц.
Поэзия наименее «экранизируемый» род литературы, и тем не менее уже в 1943 году в Ленинграде поэт Ольга Федоровна Берггольц в соавторстве с Георгием Пантелеймоновичем Макогоненко пишут по заданию ЦК ВЛКСМ сценарий о Ленинградской блокаде, сама Ольга Федоровна уже по ходу работы считала, что «сценарий получился даже более „театрален“, чем кинематографичен».
Придет час, и «театральность» другого сценария, написанного Берггольц на основе своей поэмы «Первороссийск», даст совершенно неожиданный толчок для создания фильма, не имеющего аналогов в отечественном кинематографе.
В основу поэмы, отмеченной высокой государственной наградой, взята реальная история Первого Российского общества хлеборобов-коммунаров, созданного на землях Алтая рабочими Невской заставы, рабочими Обуховского завода в 1918 году.
«Первым в будущее брошен / и жизнью вымощен живой, / он никогда не станет прошлым, / твой трудный путь, твой огневой» («Первороссийск», 1950)
Когда сегодня читаешь Берггольц, душа замирает, кажется, что с тобой говорит свидетель Первого дня творенья. Но именно так она слышала зов времени. И «Первороссийск», это поэма Исхода, это свидетельство пришествия первороссиян в землю обетованную.
Не многим дано жить так, как жила Ольга Берггольц, для этого нужно поднять и расположить свою душу так высоко, откуда только и можно обозреть «всю жизнь разом».
Приближался 1967 год, 50-летие Октября, время оглянуться назад, время осуществить мечту.
«Я до сих пор считаю недоразумением, что поэма больше чем на пятнадцать лет отстала от сценария. С настойчивостью, достойной, наверное, лучшего применения, я из года в год предлагала „Первороссийск“ для художественного фильма, и только сейчас моя мечта становится реальностью… Но верила и верю в жизненную необходимость именно этой темы на экране», — писала О. Берггольц в газете «Советское кино» в апреле 1966 года.
Замечу, забегая вперед, что в юбилейной программе нашего творческого объединения было три фильма на темы революции: «Первороссияне», «Интервенция» по подзабытой к этому времени пьесе Л. Славина и «Свадьба в Малиновке». К зрителю вышла только безупречная во всех отношениях «Свадьба в Малиновке». Героическая комедия, решенная в оригинальной гротесковой манере, «Интервенция» выйдет на экраны лишь через двадцать пять лет, а реквием коммунарам Невской заставы широкий зритель так и не увидит.
Охранители соцреалистического благонравия в нашем кинематографе твердой рукой вели «важнейшее из искусств»; шаг влево, шаг вправо считался побегом… и принимались меры.
Но ближе к «Первороссиянам».
Александр Гаврилович Иванов предпочитал в своем творчестве иметь дело с хорошей литературой. В титрах лучших его фильмов — В. Биль-Белоцерковский, Э. Казакевич, В. Некрасов, М. Шолохов… Редактор нашего объединения, жена поэта Михаила Дудина, Ирина Николаевна Тарсанова, близкий Ольге Федоровне человек, предложила нашему художественному руководителю перечитать поэму «Первороссийск». Александр Гаврилович, как всегда, был немногословен: «Я буду это снимать, давайте сценарий».
Сценарий… Состояние здоровья Ольги Федоровны было нестабильным, а кинопроизводство — это план, это сроки, это большие деньги. Было принято простое решение: к Ольге Федоровне будет приезжать секретарь сценарного отдела, владеющая стенографией Ксения Николаевна Сотникова, и записывать сценарий с голоса под диктовку.
Помню состояние Ксении Николаевны, вернувшейся от Берггольц после первого дня работы. Опытнейший стенограф, прослужившая на киностудии, записывая заседания худсоветов с довоенных времен, была полна удивления и восторга. «Когда я пишу стенограмму, — рассказывала нам Ксения Николаевна, — я пишу вперед не только отдельные слова, но и куски фраз. Записывая за Ольгой Федоровной, я не угадала ни одного слова! Интересно, в следующий раз угадаю?» Нет, не угадала и во все последующие встречи. Сценарий «Первороссиян» не был импровизацией, Ольга Федоровна готовилась и только потом приглашала стенографистку.
Ни одного банального, легко угадываемого слова так и не легло в стенографическую тетрадь, а стало быть, и в сценарий. Это и есть поэтический дар — владеть словами, отличающимися от наших. Сценарий «Первороссиян» стал вполне законченным самостоятельным литературным произведением и был в свое время опубликован. Поэма, сценарий и фильм — они очень разные, но в них биение одного сердца, одна кровь, они похожи, как и должны быть похожи дети одной матери.
Сказать, что фильм «Первороссияне» снят по сценарию, нельзя. Написанный в поэтической стилистике, сценарий тем не менее предполагал, а стало быть, и предписывал по преимуществу традиционное, вполне реалистическое изложение описываемых событий. Однако в сценарии входила, например, призрачной тенью Ведущая, соединявшая время минувшее и наставшее, звучали стихи. Но внутренний пафос сценария, требовавший сделать шаг от быта к бытию, не прорвал традиционную ткань повествования. Этот смелый шаг, потребовавший совершенно оригинального воплощения истории на экране, был совершен Александром Гавриловичем Ивановым, пригласившим себе в помощники дерзкого, авангардного, как тогда говорилось, молодого театрального режиссера Евгения Шифферса и его друга, едва начавшего работу на «Ленфильме», художника, тоже театрального, Михаила Щеглова.
Сама поэма и сам сценарий дали толчок к поиску совершенно новых в кино пластических решений.
Вот сцена в сценарии. Ссыльные питерцы на Алтае, мужчина и женщина, ждут товарищей. Где обычно встречаются поднадзорные ссыльные в кино? В каком-то укромном месте. А в сценарии Берггольц они стоят посреди первозданной снежной равнины, исполненной величественной красоты и надменности, как сказано в сценарии. Извольте изобразить надменную равнину?! Набивший руку режиссер скажет в этом месте сценаристу: это непрофессионально — писать в сценарии то, что не может быть снято.
А вот это может быть снято, но как?
«Они стоят, счастливые и смелые, незабвенные питерские рабочие, солдаты Революции. И облака идут под их ногами. Кажется порой, что они стоят на облаках в заоблачной легендарной долине, как древние боги».
Как это снять? Построить подмостки, напустить пару? Подобрать оптику? Поставить ветродуй? И получится, скорее всего, что-то аляповатое.
Иванов и его соратники приняли сценарий как вызов.
Так родится фильм-фреска, фильм-реквием, фильм-поэма…
Да, это слово и страсть поэта, запечатленные в поэме и сценарии, дали постановщикам право освободить свое повествование о людях новой веры от быта.
И тема костра, аввакумова костра, пронизывающая сценарий, стала ведущей изобразительной доминантой фильма.
Фильм завораживает открытостью поэтической метафоры. Нужна красная трава? Щеглов красит в красное и траву и камни… А жатва? Это месса, где женщины, одетые в монашеское облаченье, но красное, расставленные по ослепительно-золотому жнивью, собирают снопы… Или похороны жертв революции на Марсовом поле. Экран огромен! Это первая широкоформатная картина на «Ленфильме», именно широкоформатная, на пленке 76 мм, а не привычная нынче широкоэкранная. Посередине необъятного экрана — черный прямоугольник ямы, к ней с четырех сторон несут ослепительно-алые, словно только что извлеченные из горна гробы. Шествие исполнено торжества и величия…
По собственному опыту, и редакторскому и сценарному, знаю, с какой ревностью и требовательностью относится наш брат сценарист к воплощению своего детища на экране. В советское время у автора сценария даже было право остановить работу, а то и закрыть картину, если режиссер позволял себе слишком вольно обращаться со сценарием. А перманентные конфликты между сценаристом и режиссером сопровождали работу над большинством картин.
Ольга Федоровна приняла фильм безоговорочно. Ее душе — душе художника — был созвучен пафос фильма, его библейская стилистика, искренность.
На худсовете «Ленфильма», где принимали картину, царила атмосфера тревожного торжества. Все знали, что опекающие искусство функционеры твердо усвоили в своих ВПШ, что «формализьм» — это то, за что бьют. Они скорее могли допустить что-нибудь либеральное, но непременно «социалистическое» по форме. Поэты Орлов и Дудин, режиссеры Козинцев и Эрмлер, критики говорили о возрождении искусства первых лет революции.
«О бессмертном подвиге коммунаров-первороссиян нам хотелось рассказать языком не прозаическим, не разговорно-бытовым, но слогом, близким к слогу Маяковского, Петрова-Водкина, слогом Шостаковича», — пояснил эстетическую позицию авторов фильма Александр Иванов.
Поджав губы сидели соглядатаи из Смольного, убежденные по присяге в том, что в нашей стране все трагедии могут быть только оптимистическими.
Ольга Федоровна встала на защиту фильма, оставив без внимания все попытки противопоставить сценарий фильму. Она заговорила о главном:
«Я никак не могу понять, с каких это пор слово „трагедия“ стало ругательным. Это слово стало ругательством во времена „сталинщины“… Пусть молодежь знает, что революция начинается с жертв и что завоевания революции даны ценой жертв, а не ценой чечетки. Как же мы иначе будем воспитывать молодежь?.. В картине достаточно слияния быта и бытия… Могут фрески ожить и заговорить? Мне кажется, могут. Это доказала картина».
Формально фильм и партийным начальством, и начальниками Госкино был принят. Авторитет и Ольги Берггольц, и Александра Иванова, члена партии с 1918 года, призывал чиновников к осторожности. Но как раз «осторожность» подсказала иезуитское решение: фильм принять… но зрителям не показывать. Было дано распоряжение изготовить шесть копий фильма. Фильм на экраны не вышел.
Но история «Первороссиян», к счастью, не закончена.
В 2009 году, в ретроспективной программе XXXI Международного московского кинофестиваля состоялась демонстрация фильма из запасников Госфильмофонда — «Первороссияне»!
Картину помнят, о картине говорят, пишут, спорят — значит, она жива. Значит, в ней живет и бьется сердце поэта, исполненное боли и сострадания за своих единоверцев.
И никогда не поздно снова
начать всю жизнь,
начать весь путь,
и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,
ни стона бы не зачеркнуть.