— А если я дам вам с ней очную ставку?
— Прошу вас. «Хоть в рожу ей плюну». Выдать Пушкина! Выдать секрет двух букв…
Размышления. «Он устал…» А от чего, ё. т. м., устал!
А почему он терпит! Почему он делает все это…
МОИ ДАТЫ:
7/XI-37
Меня выгнали из демонстрации.
Ничего. Я не сержусь на вас. Я еще напишу о вас такое, что вы будете плакать над этим. Парикмахер, который стрижет меня сейчас, когда-нибудь будет гордиться этим.
Затем — блокада. И вот я на «Электросиле» — веду кружок, и <неразб.> они просят у меня прощения за то, что они выбросили из демонстрации.
И они плачут над моими стихами, — я пишу о них, о знамени, стоявшем в завкоме:
«Умрем, но не отдадим Красный Питер».
7/XI-48
На Дворцовой, участвую в радиопередаче о демонстрации, «веду» Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне «карт-бланш». Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: «Ляльку послушаю… о За-Невской говорит…» Так я и не узнала, слышал ли он меня.
(К 1939 г., к возвращению на «Электросилу».)
Ну да, ну да, были, были тяжелые годы. Но все-таки в конце[223] 39-го (ах, не могу удержаться от восхищения собой!), с волосами жемчужно-золотыми, на второй день после выхода из тюрьмы пришла я в партийный кабинет завода «Электросила».
Прямо в кабинет секретаря парткома, а там сидела Лизка Личнова — ну подумаешь, партизанка по 1917 году! Я тихонечко открыла дверь и сказала: «Лиза, здорово, это я». — «Ольга! — закричала она волчьим голосом, — Стой! Покажи зубы!» Я оскалилась. «Господи! — сказала она. — Целы… Ну ладно, дура, иди, бери свой партбилет». Потом она открыла средний ящик главного стола партбюро, взяла мою кандидатскую карточку, бросила мне ее и говорит: «Ну бери, дура, ну!» Я сказала: «Сейчас, сейчас, я возьму…»
Потом она кинулась мне на шею и зарыдала. Она рыдала и приговаривала: «Ну что они с нами делают? Ну что они с нами делают?»
Я ответила: «Лиза, еще не знаю».
ПРОЩАНИЕ С КОЛЕЙ
Как он стоял нагой и как я целовала его, стоя на колене перед ним, его ноги, его колени, его бедра, все его прекрасное, прохладное тело, которое могло быть уже завтра изуродовано, растерзано в клочки. Но сейчас оно было прекрасно, молодо, полно сил.
Я целовала его бедра, его живот, его плечи, постепенно подымаясь с колена, и он стоял неподвижно и не смущался, понимая, что это не поцелуи жены и любовницы, но женщины, отпускающей мужчину в бой (но как все женщины — всех мужчин, идущих, уходящих на войну).
Я поднялась, и мы поцеловались в губы долгим и глубоким поцелуем. Нет, мы не желали друг друга, ни он меня, ни я его. Ибо это не было прощанием любовников, но прощанием людей, вступивших в Войну.
Девушка, что пела у заставы,
может быть, сегодня умерла.
Да, да, я умерла, та, с вишнями, с утренними рассветами, с белыми ночами, с тополем, дежурившим под окном.
Сначала листья его становились голубыми, а потом, уже ближе к восходу солнца, зеленели и зеленели.
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита![224]
Стихи и обстрел были как бы вне меня, они звучали извне, и на фоне этого звучания проходила вся жизнь, все другие ее звуки, образы, видения. Иногда же стих заглушал все:
Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжел, как перед боем,
Теперь твой час настал:
молись![225]
Да, да, молись.
Озноб ожесточения все круче пробегал по телу, сумрачный, озаренный восторг все рос — «Теперь твой час настал. Молись!» — Неужели это написал Блок за много лет до сегодняшнего дня? Нет, это я сейчас сама сказала, потому что все верно. — «Доспех тяжел, как перед боем…» — Это я написала. И в ответ откликнулась: как в юности, молюсь тебе сурово…
И я молилась, обращаясь к Родине (тому огромному, страшному, любимому, прошедшему, проходящему через меня этим расплавленным искрящимся потоком).
Как в юности, молюсь тебе сурово и знаю: свет и радость — это ты (и это была — молитва).
Молитва — серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как Бога… Он думает, что это он Богу молится, — нет, он взывает к собственным силам.
Теперь твой час настал! Молись!
И я молилась. Все глубже и глубже опускалось серебряное ведерко…
(Серебряное ведерко. День штурма. 1941)
А оба моих — Коля и Ирочка — умирали под знаменами. Последними словами Ирочки были слова: «Опустите стяги!»
Откуда она знала это слово? Я не говорила ей его. Она взглянула на стенку уже стекленеющими глазами — гордо, надменно, обиженно и прошептала это повелительно, достойно…
И когда я последний раз, накануне смерти, видела Колю, он тоже надменно, дико глядя перед собою, прошептал: «Склоните знамена».
И я окончательно поняла, что он умирает, потому что вспомнила последнюю фразу Ирочки.
1. I-47
Добровольский, сотрудник Дзержинского, старый большевик. Был заведующим музеем ГПУ — НКВД. Потом арестован, долго мыкался в нетях.
В 1941 году — комиссар Седьмой армии.
Говорит:
— Встречай командующего армией, смотри, чтоб не ушел к немцам или чего с собой не сделал, а то — во (к лицу Добровольского гепеушник подносит сжатый кулак).
Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков[226], небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.
(Далее) Добровольский рассказывал: идет бриться. Добровольскому:
— Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.
Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша — во.
— Товарищ командующий, вы бы побереглись…
— Отстань. Страшно — не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно, — понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, — ты не уследишь. А к немцам я не побегу, — мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…
Я ему говорю:
— Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь все сам, такое же как вы, испытал.
— А тебе на голову ссали?
— Нет… этого не было.
— А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, — расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня — видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи, — как я после этого жить могу.
— Да ведь надо, товарищ командующий. На вас надеются. Видите, какая обстановка.
— Вижу обстановку…
Ну, настает ночь, он говорит:
— Что ж, давай вместе ложиться на эту постель.
Мне страшно его оставить, легли мы вместе, лежим, молчим.
— Не спишь?
— Не сплю, товарищ командующий.
И вот стали мы вспоминать, как у кого «ТАМ» было. Говорим, вспоминаем, — не остановиться, только когда он голос начинает повышать, я спохватываюсь, говорю:
— Тише… тише, товарищ командующий! Ведь, наверное, за нами обоими следят. Разрешите, проверю обстановку.
Соскакиваю с постели, бегу смотреть, не слушает ли кто у дверей.
И опять говорим друг с другом… Глаз до утра не сомкнули…
<Добровольский и Мерецков>
<…> Пожелание Кости[227] — иметь в виду XX съезд[228]?
А мы и сами не могли представить, каким сложным и насыщенным он будет.
Мы ощущали приближение огромных перемен, почти геологических сдвигов, и все-таки не могли представить, что эти два года будут так насыщены событиями.
Если бы их просто перечитать, то и тогда это было бы очень много, а ведь они шли через наши сердца и судьбы. О многом, чрезмерно многом надо писать, необходимо описать, пока оно не забыто. Мне нужно вспомнить не только последние 17 лет своей жизни, но и всю свою раннюю юность (только) для того, чтобы рассказать об одной встрече своей осенью 54-го года с одним товарищем, вернувшимся из лагерей, — Ан. Горелов[229].
А Валя Балдина — и ее история, вернее, история ее мужа Баршева, трагический конец которой пришел ко мне — и почему-то именно ко мне… Откуда мог знать Оксман, что рассказывает мне о муже подруги детства, с кем играли за Невской заставой в лапту, в упоительное «давай повоображаем», ходили в одну школу, вместе, одновременно влюблялись, поверяли друг другу, замирая и страшась, о первых поцелуях, одновременно — уже всерьез, взаправду влюбились — она в Борьку Лихарева, я в Борьку Корнилова и почти одновременно вышли замуж. Оксман знать ничего не знал об этом… А вот судьба второго мужа Вали пришла ко мне, и конец его был так страшен, что я не смогла рассказать о нем Вале, — вдруг попав к ней в поликлинику со своими зубами…
Во всем этом я вижу какое-то явное предзнаменование, вернее, какой-то особый смысл, — точно кто-то намеренно делает так, чтоб мне стало известно все это, чтоб я написала об этом, не дала ему утонуть в забвении, умереть.