Олимпия Клевская — страница 20 из 186

И только теперь он огляделся вокруг.

Алебастровая лампа, свисавшая с потолка на серебряной цепи, освещала очаровательный туалетный кабинет, который Саксония снабдила не только чашами и раковинами, но и консолями и зеркалами и который обладал в глазах юноши после сделанного им беглого осмотра лишь одним недостатком: непрозрачностью стен.

Ему пришло в голову, что поскольку здесь имеется дверь, а в двери замок, то должна быть и замочная скважина. Мы ведь уже говорили, что его подталкивал какой-то бес, надо думать бес любопытства.

Он согнулся перед дверью и приник глазом к замочной скважине, но бедняге и здесь роковым образом не повезло:

сквозь отверстие было видно только кресло, на котором, правда, были раскиданы какие-то белоснежные одежды из почти воздушной, как тончайший батист, ткани, теперь скомканные и измятые недавно покинувшим их телом.

Кресло заслоняло весь видимый горизонт, словно тот же бес давал Баньеру понять: "Вот и смотри, большего не получишь".

Но ему этого было мало. Он вскочил и начал поиски еще какого-нибудь отверстия и обнаружил над дверью, совершенно глухой, ромбовидное окошко, задернутое муслиновой занавеской.

Заметив его, он издал что-то вроде победного рыка.

Нашего героя обуревал не только бес любопытства.

"Вперед! — нашептывал ему еще и злой дух. — Вперед, Баньер, действуй!"

Он заметил в одном уголке кабинета обитую тканью скамеечку, в другом — ножную грелку и примостил ее на скамейку. Составив из них довольно шаткий пьедестал, он взгромоздился на него.

Однако до окошка было десять или одиннадцать футов, а все сооружение Баньера вместе с ним самим не превышало и девяти.

Вспомнив окно залы размышлений, послушник попробовал было подтянуться на руках до благословенного стекла.

Но стоило ему оторваться от своего постамента, как тот зашатался и с грохотом рухнул на пол.

Баньер же повис, впившись кончиками пальцев в оконный выступ, причем его ноги, лишившись опоры, невольно стали выбивать барабанную дробь на двери.

Это неимоверно испугало его и привело в бешенство, ибо звук получился чрезвычайно нелепый.

Однако худшее ожидало впереди — он услышал голос Олимпии:

— Что это вы там делаете, господин Баньер? Решили разнести перегородку в щепки?

— Ах, мадемуазель! — отозвался несчастный измученным голосом, которому постарался придать всю выразительность тяжкого вздоха.

— Так что там? Вам, случайно, не худо?

— Ах, мадемуазель! — продолжал он так же жалостно. — Это несказанная пытка.

— Бедный мой господин Баньер, — с чуть издевательской сердобольностью вздохнула Олимпия. — Так что же с вами стряслось?

— Мне трудно выговорить, мадемуазель.

— Ба!

— Единственное, что не подлежит сомнению, — это то, что я проклят.

— Почему же? Оттого только, что сыграли в трагедии? Я переиграла их более сотни, однако, надеюсь, это не помешает моему спасению.

— О мадемуазель, с вами совсем другое дело. Вы не были послушником у иезуитов.

Олимпия расхохоталась, и он снова услышал, как ложе нежно застонало под тяжестью ее тела.

Этот скрип заставил Баньера разжать пальцы, и он спрыгнул на пол; теперь его умножившееся отчаяние вновь излилось вздохами, из грустных сделавшихся душераздирающими.

— Послушайте, дорогой мой собрат, всем нам пора спать! — уже не шутя сказала актриса. — Скоро пробьет четыре часа утра.

— Невозможно, мадемуазель, невозможно. Я пил шампанское, и у меня голова идет кругом. Я увидел вас, и мое сердце пожирает огонь.

— Ах, Боже мой! Да это же настоящее объяснение в любви.

— Мадемуазель! — взмолился Баньер, соединив ладони, словно его жест можно было разглядеть сквозь запертую дверь.

— Ох, — продолжала Олимпия, — теперь я вижу, что вы правы; остерегитесь, господин Баньер, не то вы действительно можете навлечь на себя проклятие.

— Мадемуазель! — в отчаянии воскликнул послушник. — Не надо насмехаться надо мной. Я весь дрожу, меня бросает то в жар, то в холод. О, наверное, это и называется быть влюбленным — влюбленным до безумия.

— А может, это именуется "опьянеть", бедный мой собрат?

— О нет! Если б вы знали! Мой разум сравнительно спокоен. Но вот мое сердце, мое сердце пылает все сильнее и сильнее. Когда я слышу ваш голос, слышу, как скользит ваша занавесь, слышу… Знаете, мне кажется, я готов умереть.

— Спите, нам надо спать, дорогой господин Баньер.

— Мадемуазель, с той минуты, как я вас увидел, я понял, что уже не принадлежу себе.

— Дорогой мой Баньер, все письма, что я получаю — а получаю я их немало, — начинаются именно подобными словами.

— Как счастливы те, мадемуазель, кому вы позволили доказать, что все написанное ими — правда.

— Бедный мальчик! Да есть ли в вас еще хоть капелька благоразумия, дорогой господин Баньер?

— Увы, не знаю, мадемуазель.

— Что ж, если все, что вы сказали, правда, сочувствую вам от всей души. Будем спать.

— О, вы мне сочувствуете! — воскликнул Баньер, только это и усвоив из ее последних слов и вновь пропустив мимо ушей уже три или четыре раза повторявшееся обидное для него повеление. — Вы мне сочувствуете! Но это доказывает, что у вас доброе сердце.

И в заключение речи он подергал дверь.

— А вы, дорогой друг, — все еще смеясь, отозвалась Олимпия, — вы мне в ответ доказываете, что у вас крепкие кулаки.

— О, вот вы снова принялись меня высмеивать, — промолвил Баньер. — Если б вы только знали, как мало мне надо, чтобы меня утешить. Всего одного слова, а оно мне так необходимо. Вы не можете даже вообразить, насколько я обезумел, если так дерзко обращаюсь к вам. Нет, я более себе не принадлежу. Я впал в умоисступление.

— Да оставьте в покое эту дверь, господин Баньер, или я позову прислугу.

Баньер прекратил трясти дверь и вместо этого привалился к ней всем телом.

— Я ведь сам признался, что вел себя как полоумный, — продолжал он. — Ах, сударыня, Господь уже наказывает меня за грех, в который я ввергнут дьяволом. Что до любви, то уж не для меня, увы, дано вам хранить свой пламень. Кто я? Червь земной, пылинка, менее чем ничто. О, по всему видно, я невозвратно погиб, можете мне поверить.

— Господин Баньер, — уже серьезнее заговорила Олимпия, видя, что при всем комизме сцены его страдания хотя бы отчасти подлинны, — вы напрасно так изводите себя. В вас есть кое-что привлекательное, и ума вы не лишены. Скажу даже больше: у вас доброе и благородное сердце.

— О-о! — простонал Баньер.

— Да и лицом вы совсем не дурны, — добавила Олимпия, — вы будете нравиться женщинам, уж поверьте мне!

— Во всем мире я хочу нравиться только вам — вам одной.

— Но вы ведь послушник у иезуитов.

— Ах! Вы правы.

— Пока на вас ряса и вы не забросили ее в крапиву…

— О мадемуазель, она в крапиве уже до пояса и будет там целиком, если…

— … если?

— А впрочем, что толку? В рясе или без рясы — та, кому бы я хотел нравиться, на меня никогда не взглянет.

— Та, кому бы вы хотели нравиться, это, вероятно, я?

— О да, сударыня, это вы, вы, да, вы!

— Благодарю, ибо вы произнесли это так, что я не могу сомневаться, и, поверьте, женщина всегда благодарна тому, кто ее действительно любит. И женщина обязана ему ответить если не равным по силе чувством — она не всегда вольна распоряжаться своим сердцем, — то полной искренностью. Так вот, дорогой господин Баньер, я любовница, то есть собственность, некоего благородного человека по имени господин де Майи.

— Увы! — вздохнул Баньер, чувствуя, что подобное препятствие воистину непреодолимо.

— И поскольку я ни у кого ничего не краду, — продолжала Олимпия, — поскольку мое слово столь же крепко, как слово порядочного мужчины и порядочной женщины вместе взятых, прошу вас, ради вас самих, никогда больше не помышлять о том, что вас занимает сейчас.

— Занимает! — возопил оскорбленный, ошеломленный Баньер. — Занимает! И она называет эту пытку занятием!

— Вы меня выслушали, дорогой сосед, — самым решительным тоном произнесла Олимпия. — За десять минут вы узнали обо мне больше, чем кто бы то ни было за десяток лет. Я женщина и могу проявить слабость. Я еще понимаю этот девиз: "Одному или другому!" — по моему хотению или по моему праву. Но "Одному и другому!" — никогда. Поэтому, дорогой мой господин Баньер, сносите впредь ваши муки с терпением, а сейчас укладывайтесь на подушки и спите.

— Спокойной ночи, мадемуазель, — замогильным голосом отозвался Баньер. — Мне осталось только попросить у вас тысячу извинений за тот беспорядок, что я у вас устроил, за все глупости, что я вам здесь наговорил, и за все те достойные осмеяния неудобства, что я вам причинил. Только теперь, мадемуазель, я осознал всю беспредельность моего несчастья. А посему с этой минуты, будьте покойны, вам не за что будет меня упрекнуть. Спите, мадемуазель, спите, я ограничусь немым отчаянием, жесточайшим из всех для того, кто его испытывает, и наименее стеснительным для тех, кто служит его причиной.

На этот раз Олимпия ничего не ответила. Она вытянулась на постели, и шум задвигаемых занавесей заглушил иной звук, который Баньер, будь он хоть немного тщеславен, не преминул бы принять за вздох.

Что касается несчастного молодого человека, то он рухнул в кресло, зарылся в брошенные там Олимпией одежды, еще хранящие терпкий пьянящий запах, который распространяет вокруг себя молодая красивая женщина, и всеми порами дыша Олимпией, приговорил себя к пытке неподвижностью.

Едва лишь он погрузился если не в сон, то в собственную решимость, как внизу у входа застучал дверной молоток.

Баньер вздрогнул и насторожился, ибо каждый звук в этом доме становился для него настоящим событием.

Как ему показалось, и от постели Олимпии донеслось какое-то движение, свидетельствовавшее о том, что его прелестная соседка тоже стала прислушиваться.

Тут входная дверь распахнулась и захлопнулась, затем он услышал, как открылась дверь в соседней комнате, под чьими-то шагами заскрипели половицы, и занавесь полога раскрылась.