— Меня просили передать, — начинает Неллина, — что, если вы снимете обвинения, семья… точнее, он сам… в общем, сделает Оливе подарок. Весьма существенный подарок! — и она, выразительно глядя на родителей, потирает пальцы.
Мы с Козимино подслушиваем их разговор из соседней комнаты.
— Купить тебя хотят, деньгами отделаться, — морщится брат, приглаживая свои усики. — Можно подумать, сунув руку в бумажник, такие вещи исправить можно! И сколько же, по-вашему, женская честь стоит? Нет таких денег, и закона такого нет! Судьи, прокуроры… цирк один! Будь моя воля, я б его не в суд…
Я прижимаю палец к губам, давая ему знак молчать. Какое-то время говорящие перебивают друг друга, потом отчётливо слышится голос отца:
— Ты, Неллина, должно быть, на рынок собиралась с утра пораньше, да заплутала. А в этом доме купить нечего.
Но Неллина, хоть и притворяется обиженной, продолжает гнуть своё:
— Это ты сейчас так говоришь: рана-то, почитай, совсем свежая. Про завтра, про послезавтра, про годы, что впереди, подумай! Оливе эти денежки ой как пригодятся, да и вам тоже — чай в золоте не купаетесь.
— Да мы и слушать не будем! — взвивается мать, со скрипом отодвигая стул. — Побойся Бога, Неллина! Тебя одно только и оправдывает, что ты сама радости материнства не испытала! А Олива сейчас к экзамену готовится, учительницей будет, — она повышает голос, наверное, чтобы я тоже слышала, и добавляет по-калабрийски: — Ей чужие подачки не нужны! Хорошего тебе дня!
Мы с Козимино ошеломлённо переглядываемся: и это мать, которая до сих пор ни с одной живой душой грубого слова себе не позволяла — ни с Неллиной, ни с кем бы то ни было в городе! Которая всю свою жизнь лишь кивала и соглашалась, чтобы жить тихо, размеренно, никого не задевая! Но теперь, похоже, и она научилась говорить «нет».
Прощаясь, экономка ещё раз советует принять правильное решение, поскольку для нас же будет лучше договариваться по-хорошему, чем по-плохому, а то ведь с подобными людьми шутки плохи и, что поделать, иногда приходится смирить гордыню, которая, между прочим, входит в число смертных грехов… Когда она наконец уходит, мы с матерью, и словом не обмолвившись о неприятном визите, принимаемся за рождественский ужин, невозмутимо повторяя привычные действия: замешиваем тесто, разливаем масло, нарезаем чеснок, чистим помидоры, зажигаем конфорки, моем кастрюли, начищаем приборы. Так продолжается до самого вечера, и она ни разу не пытается мной командовать, а если я где-то ошибаюсь, молча даёт сделать по-своему, будто разом забыла о правилах. И время от времени, подняв глаза от плиты, робко мне улыбается.
Но едва мы собираемся сесть за стол, как снова слышим стук в дверь. Сразу вспомнив слова экономки о «по-хорошему» и «по-плохому», я каменею. Стук повторяется, на сей раз сильнее. Мать подходит к глазку, но уже слишком темно, чтобы что-то разглядеть, и отец шёпотом велит нам молчать, как будто дома никого нет. С третьим стуком из-за двери раздаётся голос:
— Откройте, это я! — и мы переглядываемся: неужели не сон?
На пороге стоит Фортуната: шаль мокрая, с волос течёт, зубы стучат как заведённые. Поначалу она ничего не говорит, только дрожит — похоже, не только от холода, — да глядит на нас побитой собакой, не знающей, можно ли доверять протянутой руке, прячется ли в ней ласка или палка. И синяки у неё под глазами темнее ночи. Мать предлагает ей переодеться, в своё, конечно, зато сухое, и посылает Козимино за ещё одним стулом. Мы ни о чём не спрашиваем, ждём, пока она поест и напьётся, и она в конце концов начинает рассказывать сама.
— Четыре года я эти адские муки терпела… Попрёки, побои, оскорбления… Ребёнок, которого я из-за него потеряла, — Мушакко говорил, не от него: мол, я всех обманула и, как потаскуха последняя, от другого забеременела, лишь бы его на себе женить. Силком, значит, замуж хотела затащить? Ну так он мне покажет, каково это — замужем быть! Четыре года я из дому носа не казала, живой души не видела, с родными словом единым не перемолвилась. Но молчала. Сама ведь виновата, что в угол себя загнала. Твердила себе: держись, не отступай, сильная женщина всё снесёт. Молчание, терпение, нежность — такие вещи мужчина ведь только со временем ценить начинает… Четыре года он свою похоть тешил, а я взаперти гнила! Не упрямься, не прекословь, будь послушной — вот что я себе повторяла! Пока ветер дует — деревья гнутся: как ты учил, папа, так я и делала. Но это последняя капля, чаша переполнилась…
Я не слышала её голоса с того самого дня, как сестра вышла замуж: тогда Мушакко лишь деланно улыбался при виде обтягивающего живот платья. И всё это время Фортуната мучилась от боли, словно быть похороненной в четырёх стенах для новобрачной — дело совершенно обычное.
— Как он под ручку с тем мерзавцем домой заявился, тут-то моё терпение и лопнуло. «Ставь, жена, ещё один прибор, гость у нас к ужину: зятёк твой с отцом разругался, вот и решил нам честь оказать, сочельник в нашем доме провести». Только я этого подонка увидала, аж нехорошо стало. «Зять? — кричу. — Сестра небось его в суд, а не к алтарю тащит!» А Мушакко мне пощёчину: «В вашей семейке, — говорит, — все бабы одним миром мазаны: за ломаный грош ноги тебе лизать будут. С другой стороны, чего ещё ждать, с такой-то фамилией[22]?». Тут уж я не стерпела: собрала со стола тарелки из фамильного сервиза да всю стопку об пол грохнула, ещё и плюнула сверху. Он от неожиданности дар речи потерял: привык, что я до тех пор покорней овцы была. Ну, я сразу в комнату побежала, вещи, что под руку попали, в сумку бросила, выскочила за дверь и по лестнице очертя голову слетела.
А мы сидим, язык за зубами держим. Неужели не понимали, что происходит? Но даже если не понимали, разве могли не догадываться? И тем не менее даже пальцем не пошевелили — значит, и сами в том, что на люди не выносят, замешаны. Соучастники.
— Прости, папа, мне так жаль, — продолжает Фортуната, — но если нельзя в этом доме остаться, я лучше в монашки пойду, чем туда вернусь.
Отец, помолчав немного, подходит к дочери, целует её в лоб. Когда он склоняет к ней голову, видно, что их волосы одного цвета — не различить.
— Вот и освятили сочельник, — вздыхает мать, потом вдруг улыбается с какой-то новой, незнакомой нежностью. — Давайте-ка спать, поздно уже. Я ей в твоей комнате постелю, — и, качая головой, уходит по коридору. Мы с Фортунатой идём следом.
Мужчины остаются в кухне, до нас время от времени доносятся их голоса.
— Ты должен её вернуть, — настаивает Козимино, — не то мы кругом виноватыми выйдем. Жена должна с мужем жить, под одной крышей! И лучше бы ей своими ногами пойти, не то Мушакко сам сюда явится и силой заберёт! Или ты поножовщины хочешь? Мало нам позора…
Какое-то время ничего не слышно, и мать снова начинает расстилать простыни. Но тут же Фортуната, схватив её за руку, подносит палец к губам: снова говорит Козимино, хотя слов мы, как ни пытаемся, разобрать не можем.
— Пожалуй, нет, — в конце концов отвечает отец, и голос его далеко не так спокоен, как обычно. — Завтра схожу туда, поговорю. Вот увидишь, я всё исправлю. Иди уже спать, я покараулю.
Слышен грохот отодвигаемых стула и табуретки, потом ни звука, и мы ложимся спать. А наутро обнаруживаем, что они так и спят в кухне, прямо в одежде, полные решимости защищать свой дом и своих женщин.
Мать на цыпочках проходит к окну, открывает ставни и, глядя на нас при свете дня, кривится. Обе должны были выйти замуж, обе остались в отчем доме. Лучше бы родились мальчишками, как Козимино… Но мы женщины, и теперь наша жизнь вконец запуталась.
61.
С тех пор, как вернулась Фортуната, время явно пошло быстрее, хотя сама жизнь изменилась не сильно. Мы прибираемся в доме, готовим еду, а после обеда, закончив с делами в кухне, я поднимаюсь к себе заниматься. Пару раз она тоже просилась послушать, что я там учу, но уже через пять минут начинала зевать и засыпала с книгой в руках. К счастью, вскоре приходила Лилиана и мы садились готовиться вместе.
Как-то утром нас навещает тощая Шибетта. Мать проводит её в кухню, но стул предлагает самый неудобный, а к нему — стакан воды с мятой, никакого миндального молока. Мена сразу выкладывает нам, по пунктам и в мельчайших подробностях, что в городе новенького. На Тиндариной свадьбе, говорит, гуляла вся Марторана, но еды было мало, вино разбавленное, и многие, расходясь, ворчали, что придётся на обратном пути остановиться у лотошника и перекусить панино с селезёнкой. Дон Иньяцио из-за воспаления связок две недели кряду не мог служить мессу, и Неллина так рвалась его подменить, что пришлось вмешаться епископу, который доходчиво объяснил ей: день, когда женщина станет читать проповеди, наступит разве только после второго пришествия. Саро, работающий теперь с отцом в мастерской, то и дело ездит в столицу, где завёл важного клиента, который доверил ему всю обстановку в доме, но, поскольку сам Саро уже не раз уезжал с вечера, а возвращался лишь поутру, кто-то слух пустил: мол, где работу найдёшь, там и гнездышко совьёшь…
Я жду не дождусь, когда она уйдёт: единственный плюс нескольких месяцев взаперти состоит именно в том, чтобы ничего ни о ком не знать, приглушив непрерывное жужжание и болтовню, как приглушают звук радио. Но непрошенная гостья всё не уходит.
— А что, Козимино нет? — спрашивает она, косясь в сторону комнат.
— В столицу поехал на автобусе, работу искать, — отвечает мать.
Мена, вздохнув, снова подхватывает нить истории. Розалина, узнав об этом, немедленно приревновала Саро, поскольку, кажется, где-то в глубине души лелеяла кое-какие мыслишки, и от расстройства похудела на целых пять килограммов: пришлось матери вести её к доктору Провенцано, который сказал, что от любви пока никто не умирал, а ей бы по-хорошему ещё пяток сбросить — для здоровья полезнее. Что касается Мушакко… Фортуната вздрагивает, поднос со свежим хлебом и пластовым мармеладом из горьких апельсинов падает у неё из рук, но Мена, словно не заметив, продолжает трещать. Так вот, Мушакко утверждает, что сам прогнал супругу, которая ранее обманом вынудила его на себе жениться. Услышав такое, Фортуната грохает судок на стол и запирается в комнате.