Оливия Киттеридж — страница 24 из 54

– Отвечай мне! Что за хуйню ты сказал?

(И Оливия, которая сейчас проезжает мимо мельницы, приближаясь к городу, вспоминает эту хорошо знакомую нарастающую ярость, с какой приказывала маленькому Кристоферу: «Отвечай мне!» Кристофер всегда был молчаливым мальчиком, таким же молчуном, как ее отец.)

– Я сказал, что необязательно так грязно выражаться, – выпалил Генри. И добавил: – Вам должно быть стыдно.

И тогда парень прижал пистолет к лицу Генри, прямо вдавил в щеку, рука на спусковом крючке.

– Не надо! – закричала Оливия. – Пожалуйста! Это у него от мамаши. Она была невыносимая. Не слушайте его, просто не обращайте внимания.

Ее сердце колотилось с такой силой, что ей казалось, будто от этого стука шевелится бумажный голубой халат на груди. Парень так и стоял перед Генри, не сводя с него глаз. Потом наконец отступил назад, споткнувшись о белые кроссовки медсестры. Он все еще держал Генри на мушке, но обернулся посмотреть на Оливию:

– Это ваш мужик, что ли?

Оливия кивнула.

– Да он же у вас ебанутый нахуй.

– Он не виноват, – сказала Оливия. – Вы бы видели его мамашу. Она была под завязку набита этим благочестивым дерьмом.

– Это неправда, – сказал Генри. – Моя мать была хорошей, достойной женщиной.

– Заткнись, – сказал мальчик устало. – Все вы тут заткнитесь нахуй, пожалуйста.

Он снова уселся на крышку унитаза, расставив ноги, положив пистолет на колени. Во рту у Оливии страшно пересохло, на ум пришло слово «язык», и она представила кусок говяжьего языка в упаковке.

Мальчик внезапно сорвал с лица лыжную маску. И просто поразительно: она как будто узнала его в тот миг, как будто в том, чтобы его увидеть, был смысл.

– Вот же урод ебучий, – сказал он тихо. Кожа была раздражена из-за духоты под маской, на шее виднелись полосы, красные пятна, на скулах теснились воспаленные прыщи. Побрит наголо, но Оливия видела, что он рыжий, голова была словно покрыта оранжеватым пушком, а из-за еле заметной рыжей щетины нежная, бледная кожа казалась ошпаренной. Мальчик вытер лицо сгибом локтя в нейлоновом рукаве.

– Я сыну купила такую же маску, – сообщила ему Оливия. – Он живет в Калифорнии и ездит в горы Сьерра-Невада кататься на лыжах…

Мальчик посмотрел на нее. Глаза у него были бледно-голубые, ресницы почти бесцветные. По белкам глаз расползлась красная паутина лопнувших сосудов. Он смотрел на Оливию, не меняя затравленного выражения лица.

– Заткнитесь, пожалуйста, – сказал он наконец.


Оливия сидела в своей машине в дальнем конце больничной парковки, откуда видела голубую дверь неотложки, но тени не было, солнце палило сквозь ветровое стекло, и даже с открытыми окнами было слишком жарко. Конечно, отсутствие тени не круглый год доставляло неудобства. Зимой она приезжала сюда и сидела, не выключая двигатель. Но недолго. Совсем недолго – только посмотреть на голубую дверь и вспомнить чистый, ярко освещенный коридор, огромный туалет с блестящим хромированным поручнем вдоль одной стены – поручнем, за который сейчас, наверное, держится какая-нибудь старуха с дрожащими коленками, поднимаясь с унитаза, – поручнем, на который смотрела Оливия, когда они все сидели вытянув ноги, со скрученными за спиной руками. Жизнь в больницах постоянно меняется. В газете писали, что медсестра так и не вернулась к работе, – но, может быть, теперь уже вернулась. Насчет врача Оливия не знала.

Парень то вставал, то снова садился на унитаз. Когда он сидел, то горбился, подавшись вперед, – в одной руке пистолет, другая во рту: он грыз то, что еще осталось у него от кончиков пальцев. Сирены звучали не очень долго. Так ей казалось, но на самом деле, может быть, и долго. Фармацевт сумел подать сигнал дворнику, и тот вызвал полицию, специальную бригаду, которая вела переговоры со Свиным Рылом, но они ничего этого пока что не знали. Телефон звонил, умолкал, звонил снова. Они ждали, у медсестры голова была откинута назад, глаза закрыты. У Оливии развязался крошечный пластиковый поясок. Это воспоминание было пятном особенно густой, вязкой краски. Поясок, завязанный выше талии, в какой-то момент развязался, и бумажный халатик распахнулся. Она попыталась закинуть ногу на ногу, но от этого полы только разошлись еще сильнее, и она видела свой большой живот со всеми складками и свои бедра, белые, как брюхи огромных рыбин.

– Ну правда, пожалуйста, – сказал Генри. – Не могли бы вы найти что-нибудь накинуть на мою жену? Она совсем раздета.

– Генри, заткнись, – сказала Оливия. Медсестра открыла глаза и уставилась на нее, и врач, разумеется, тоже повернул голову на нее посмотреть. Теперь все, все смотрели на нее. – Господи, Генри.

Парень наклонился и тихо сказал Генри:

– Понимаешь – ты должен сидеть тихо, иначе кое-кто снесет тебе голову. Твою ебучую башку, – добавил он.

Он снова сел ровно и огляделся. Взгляд его упал на Оливию.

– О господи, дамочка, – сказал он, и по лицу его пробежало выражение искренней неловкости.

– Нет, ну а что я могу сделать? – спросила она с яростью – о да, она была в ярости, и если раньше у нее стучали зубы, то теперь она ощущала, как пот катится по лицу; она казалась самой себе влажным и взбешенным мешком ужаса. На губах был вкус соли, и она не знала, это слезы или ручьи пота.

– Окей, слушайте. – Парень вдохнул, глубоко и судорожно. Встал, сделал шаг к ней, присел на корточки, положил пистолет на кафельный пол. Огляделся. – Кто шелохнется, того пристрелю. Мне нужна одна гребаная секунда. – И он быстро запахнул на ней полы бумажного халата и завязал пояс на узелок.

Его бритая голова с крошечными рыжими щетинками, с этим оранжевым пушком была совсем близко к ней. Лоб пересекала красная полоса от лыжной маски.

– Окей, – повторил он, поднял пистолет, вернулся и опять сел на унитаз.

Этот миг, именно тогда, когда он снова сел, а она хотела, чтобы он посмотрел на нее, – этот миг был самым ярким пятном краски в ее памяти. Как она хотела, чтобы он посмотрел на нее, именно тогда, а он не посмотрел.


Оливия включила двигатель и выехала с парковки. Она проехала мимо аптеки, пончиковой, магазина одежды, который был там испокон веку, потом по мосту. Впереди, если не сворачивать, лежало кладбище, где был похоронен ее отец. На прошлой неделе она отвезла сирень на его могилу, хотя она была не из тех, кто ходит на кладбище и уж тем более украшает могилы. Полин была похоронена в Портленде, и в этом году Оливия впервые не поехала с Генри на День поминовения сажать герань в изголовье ее могилы.

Кто-то заколошматил по двери в туалет (которую парень запер изнутри, как до того – Оливия) и торопливо закричал: «Давай, давай, открывай скорей, это я!» И она увидела – Генри с того места, где он сидел, не увидел, а она увидела, – как, едва мальчик открыл дверь, тот второй, то жуткое Свиное Рыло с ружьем, наотмашь ударил его по лицу, вопя: «Ты снял маску! Ты ебаный дебил! Говно тупое!» Ее руки и ноги снова потяжелели, и мышцами глаз стало тяжело шевелить, и воздух тоже стал тяжелым и сгустился – тяжелое, густое чувство невозможности, нереальности происходящего. Потому что вот теперь они умрут. Они понадеялись, что нет, но сейчас опять поняли, что умрут, это стало ясно по истеричному голосу Свиного Рыла.

Медсестра громко зачастила «Богородице Дево, радуйся», и, насколько Оливия помнила, только после того как медсестра в надцатый раз повторила «благословен плод чрева Твоего», Оливия сказала ей: «Господи, да умолкните вы наконец с этой сранью», а Генри сказал: «Оливия, прекрати». Стал на сторону медсестры, подумать только.

Оливия – которая сейчас затормозила на красный свет, нагнулась, подняла пакет из магазина тканей и снова положила на пассажирское сиденье – до сих пор не могла этого понять. До сих пор не могла. Сколько раз она прокручивала это в голове, все равно не понимала, почему Генри вот так вот стал на сторону медсестры. Разве что потому, что медсестра не ругалась плохими словами (Оливия поспорить могла, что на самом деле ругалась, да еще как), а Генри, перепуганный как цыпленок и чуть не застреленный, сердился на Оливию за то, что вот она как раз таки ругалась. Или за то, что Оливия наговорила гадостей о Полин – раньше, когда пыталась спасти его шкуру.

Ну да, она сказала пару слов о его матери. Когда Свиное Рыло наорал на мальчика и снова исчез, и все они знали, что он вернется застрелить их, – в этом мутном, густом ужасе, когда Генри сказал «Оливия, прекрати», да, она сказала пару ласковых о его мамаше.

Она сказала так:

– Да ты же сам не переносишь «Богородице Дево» и всю эту мутотень католическую! Это твоя мамочка тебя научила! Полин, единственная истинная христианка на всем белом свете, по ее собственному мнению. Не считая, конечно, ее милого мальчика Генри. Всего двое добрых христиан во всем этом проклятом мире!

Да, вот такое она говорила. А еще:

– Знаешь, что твоя мамуля говорила людям, когда мой отец погиб? Что это грех! Каково христианское милосердие, а? Я тебя спрашиваю!

– Перестаньте, – сказал врач. – Давайте остановимся.

Но внутри у Оливии уже переключилась передача и двигатель набирал обороты, как тут остановишься? Она сказала слово «еврейка». Она плакала, все смешалось и перепуталось, и она сказала:

– Тебе когда-нибудь приходило в голову, почему Кристофер уехал? Потому что он женился на еврейке и знал, что его отцу это не понравится, – ты когда-нибудь думал об этом, Генри?

Во внезапно наступившей тишине – а мальчик сидел на унитазе, закрывая рукой пылающее после затрещины лицо, – Генри негромко проговорил:

– Это низко, Оливия, обвинять меня в таком, и это неправда, и ты это знаешь. Он уехал, потому что с того самого дня, как умер твой отец, ты взяла жизнь ребенка в свои руки. Ты просто не давала ему дышать. Поэтому он мог либо оставаться в нашем городе, либо оставаться женатым.

– Заткнись! – сказала Оливия. – Заткнись, заткнись.

Мальчик встал и поднял пистолет: