Оливия Киттеридж — страница 32 из 54

Оливия шагала быстро. Было не по сезону тепло, и дымка была душной и липкой. Из-под глаз катил пот, точно слезы. Посещение дома Ларкинов сидело в ней, как темная, мутная инъекция густой грязи, растекающейся по всему телу. Чтобы выкачать ее наружу, нужно было кому-то о ней рассказать. Но звонить Банни было слишком рано, а оттого, что она не может рассказать обо всем этом Генри – настоящему, ходящему, говорящему Генри, – Оливия испытывала величайшее горе, такой же силы, как в то утро, когда его разбил инсульт. Она ясно представляла, что сказал бы Генри. Всегдашнее его мягкое изумление. «Ничего себе, – сказал бы он негромко. – Ничего себе».

– Слева! – проорал кто-то, и мимо Оливии промчался велосипед – так близко, что она ощутила рукой движение воздуха. – Ну вы даете, леди, – бросил по пути этот инопланетянин в шлеме, и Оливия совсем растерялась.

– Вы должны держаться правой стороны! – раздался голос сзади. Молодая женщина на роликах. Голос ее не был злым, но добрым он тоже не был. Оливия развернулась и зашагала к машине.


Когда она пришла в пансионат, Генри спал. Так, щекой к подушке, он выглядел почти прежним Генри, потому что глаза его были закрыты – ни слепоты, ни пустого лица с неизменной улыбкой. Спящий Генри еле заметно хмурил брови, словно слегка тревожась, и это наделяло его лицо знакомым выражением. Мэри Блэкуэлл нигде не было видно, но одна из сиделок сказала Оливии, что у Генри была «плохая ночь».

– Что вы имеете в виду? – резко спросила Оливия.

– Перевозбуждение. Примерно в четыре утра мы дали ему таблетку. Так что он, наверное, поспит подольше.

Оливия подтянула стул к кровати и села, взяв Генри за руку под поручнем. Рука была по-прежнему красива – большая, идеальных пропорций. На протяжении долгих лет люди, следившие, как фармацевт отсчитывает их таблетки, наверняка испытывали доверие к этим рукам.

Сейчас его красивая рука была рукой полумертвеца. Он боялся этого, как боятся все люди на свете. Почему такая судьба выпала ему, а не (к примеру) Луизе Ларкин, остается только гадать. Догадка врача состояла в том, что Генри слишком долго принимал липитор или какой-то другой статин, поскольку холестерин у него был слегка повышен. Но только Генри был из тех фармацевтов, которые сами таблеток не пьют. А Оливия считала, что врач может катиться ко всем чертям. Она подождала, пока Генри проснется, чтобы ему не пришлось беспокоиться и думать, где она. Пока она пыталась умыть его и, с помощью сиделки, одеть, он был тяжелый и квелый и то и дело снова засыпал.

– Наверное, пусть еще поспит, – сказала сиделка.

– Вернусь после обеда, – шепнула ему Оливия.

Она позвонила Банни, но трубку никто не взял. Тогда она позвонила Кристоферу: с учетом разницы во времени он как раз должен был собираться на работу.

– С ним все в порядке? – мгновенно спросил Кристофер.

– У него была плохая ночь. Я позже еще раз к нему поеду. Но, Крис, я сегодня утром виделась с Луизой Ларкин.

Пока она говорила, он не произнес ни звука. Она сама слышала тревогу в своем голосе – то ли это было отчаяние, то ли оборона.

– Эта сумасшедшая предложила мне перерезать себе вены, – говорила Оливия. – Ты можешь себе такое представить? А потом сказала: нет, пожалуй, это будет слишком долго.

Кристофер по-прежнему хранил молчание, даже когда в конце она рассказала про разбитую чашку и про слово «сука» (она не сумела заставить себя выговорить «пизда»).

– Ты здесь? – резко спросила она.

– До меня вообще не доходит, с какой стати ты к ней пошла, – сказал наконец Кристофер, словно обвиняя ее в чем-то. – После стольких лет… Она же тебе не нравилась.

– Она прислала записку, – объяснила Оливия. – Вроде как протянула руку.

– Ну и что? – сказал Кристофер. – Я б к ней не пошел, даже если б моей жизни угрожала опасность.

– Опасность для жизни – это как раз там, у нее. Она и сама готова кого угодно пырнуть ножом. И еще она сказала, что знает, что ты приезжал всего лишь один раз.

– Откуда ей это знать? Она просто не в своем уме, вот что я думаю.

– Так она и есть не в своем уме. Ты что, не слышал меня? Но все новости она, похоже, узнаёт от Мэри Блэкуэлл, они поддерживают связь.

Кристофер зевнул.

– Мне нужно в душ, мам. Скажи вкратце, как там папа.


Когда она ехала в пансионат, капал мелкий дождичек – на машину, на дорогу перед машиной. Небо было серым и низким. Она ощущала тревогу, но не такую, как в прежние дни. Да, причиной тревоги был Кристофер. Но она была словно зажата в тисках непреодолимого чувства вины. Ее вдруг затопил тайный, глубокий стыд, как будто ее поймали за руку на краже в магазине, – а она никогда не воровала в магазинах. Он метался по ее душе, этот стыд, как дворники на ветровом стекле, – два сильных длинных черных пальца, карающих безжалостно и ритмично.

Заезжая на парковку пансионата, она слишком резко повернула и чуть не въехала в машину, которая парковалась рядом. Оливия дала задний ход, повернула снова, на этот раз оставив больше места, но ей было очень не по себе от того, что она едва не врезалась в ту машину. Она взяла свою большую сумку, положила в нее ключи так, чтобы сразу найти их, и вышла из машины. Та женщина – она вышла раньше Оливии – как раз поворачивалась к ней, и через секунду случилось странное. Оливия сказала: «Простите, пожалуйста, о господи, мне ужасно неловко», а женщина, одновременно с ней: «Что вы, все в порядке» – так приветливо, что Оливии показалось, будто это неожиданное великодушие ниспослано ей свыше. Эта женщина была Мэри Блэкуэлл. И все это произошло так стремительно, что ни одна из них поначалу не поняла, кто перед ней. Но вот они стоят друг перед другом, и Оливия Киттеридж извиняется перед Мэри Блэкуэлл, и лицо у Мэри доброе, ласковое, всепрощающее.

– Я вас просто не увидела, это из-за дождя, наверное, – сказала Оливия.

– Ой, я понимаю. В такие дни вообще ничего не видно, сумерки прямо с рассвета.

Мэри придержала для нее дверь, и Оливия вошла первой, сказала «спасибо» и еще раз оглянулась на Мэри, просто чтобы убедиться, и лицо у Мэри оказалось усталое и мирное, и на нем все еще отражалось сочувствие. Это лицо было словно листок бумаги, на котором было написано что-то очень простое и честное.

«А я кем ее считала?» – подумала Оливия. (И потом: «А себя-то я кем считала?»)

Генри был все еще в постели. За весь день его так и не удалось пересадить в кресло. Она сидела с ним рядом, гладила по руке, кормила картофельным пюре – и он ел. Когда она собралась уходить, уже совсем стемнело. Дождавшись, пока рядом никого не будет, она склонилась над Генри и прошептала ему в самое ухо: «Теперь ты можешь умирать, Генри. Пожалуйста. Я справлюсь. Уже можно. Не беспокойся, все в порядке». Выходя из палаты, она не обернулась.

Она дремала в круглой комнате и ждала телефонного звонка. Утром Генри был в кресле, с вежливой улыбкой, с невидящими глазами. В четыре она приехала снова и покормила его ужином с ложечки. На следующей неделе все было точно так же. И на следующей тоже. Осень нависала над ними. Она кормила его ужином с подноса, который иногда приносила Мэри Блэкуэлл, и думала, что скоро в это время будет совсем темно.

Однажды вечером, вернувшись домой, она принялась перебирать старые фотографии, что лежали в ящике стола. Мать, пухленькая и улыбающаяся, но уже в предчувствии беды. Отец, высокий, несгибаемый, на фото такой же молчаливый, как в жизни, – ей подумалось, что из всех них он был самой большой загадкой. Фотокарточка маленького Генри. Огромные глаза, кудряшки. Глядит на фотографа (свою мать?) с детским страхом и зачарованностью. Другая фотография: он же, в матроске, высокий и тонкий, совсем еще ребенок, ждет начала жизни. Ты женишься на чудовище – и будешь его любить, думала Оливия. У тебя родится сын, и ты будешь его любить. Ты будешь бесконечно добр к жителям своего городка, приходящим к тебе за лекарствами, ты будешь стоять перед ними, такой высокий, в белом халате. Ты закончишь свои дни слепым и немым в кресле-каталке. Вот какой будет твоя жизнь.

Оливия сунула фотографию обратно в ящик, и взгляд ее выхватил другой снимок: Кристоферу меньше двух лет. Она уже и позабыла, какой ангельский вид был у него тогда, он казался только что вылупившимся существом, еще не нарастившим себе кожу – только свет, только свечение. Ты женишься на чудовище, и оно тебя бросит, думала Оливия. Ты уедешь на край света, через всю страну, и разобьешь материнское сердце. Но ты не пырнешь женщину ножом двадцать девять раз.

Она пошла в круглую комнату, улеглась на спину. Нет, Кристофер ни за что бы никого не пырнул. (По крайней мере, она надеялась.) Такое ему судьбой не предназначено. Это не заложено в его луковицу, посаженную в особую почву, в почву ее и Генри, а еще раньше – их родителей. Она закрывает глаза и думает о почве и о пробивающейся зелени, и в памяти всплывает школьный футбольный стадион. Она вспоминает, как в те времена, когда она была учительницей, Генри осенью иногда пораньше уходил из аптеки, чтобы поболеть за команду сына. Кристофер, которого никогда не тянуло к агрессивным видам спорта, большую часть времени сидел в форме на скамейке запасных, и Оливия подозревала, что его это вполне устраивало.

Была особая красота в осеннем воздухе, в молодых потных телах и перепачканных грязью ногах, в том, как эти юные мужчины бросались наперерез мячу, отбивая его лбом; в ликующих криках, которыми сопровождался гол, в том, как падал на колени вратарь. И еще были дни – она это помнила, – когда Генри по пути домой брал ее за руку и так они шли, два человека средних лет, в расцвете сил. Умели ли они в те моменты ощущать тихую радость? Скорее всего, нет. Обычно люди живут свою жизнь, не вполне осознавая, что они ее живут. Но сейчас она вспоминала об этом как о чем-то чистом и здоровом. Может быть, это и было самым чистым в ее жизни, те мгновения на футбольном поле, потому что другие ее воспоминания чисты не были.

Дойл Ларкин на стадионе не бывал – он учился в другой школе. Оливия не знала, играл ли он вообще в футбол. Она не помнила, чтобы Луиза хоть раз говорила: «Еду в Портленд болеть за Дойла, у него сегодня игра». Но Луиза любила своих детей, бесконечно ими хвасталась, со слезами на глазах рассказывала, как Дойл в летнем лагере тоскует по дому, – Оливия только что это вспомнила.