Оливия Киттеридж — страница 9 из 54

Кевин кивнул.

– Наверное, хотел уехать как можно дальше отсюда? Говорят, время и расстояние все лечат. Может, и правда, я не знаю.

Чтобы закончить этот разговор, Кевин сказал скучным голосом:

– Отец умер в прошлом году от рака печени. Он так больше и не женился. И я почти не виделся с ним с тех пор, как уехал.

Сколько степеней ни получал Кевин во всех своих колледжах и университетах со всеми их стипендиями и грантами – отец не приехал ни разу. Но каждый новый город сулил надежду. Каждое из этих мест поначалу говорило: добро пожаловать! Ты приживешься. Ты отдохнешь. Ты сумеешь стать своим. Огромные небеса юго-запада, тени, что падали на горы в пустыне, бессчетные кактусы – с красными верхушками, с желтыми цветами, с плоскими маковками – все это приносило ему облегчение в Тусоне, в самый первый его переезд, когда он ходил в походы, сначала один, потом с другими студентами. Пожалуй, если бы пришлось выбирать, его любимцем оказался бы Тусон, чья пыльная бескрайность разительно отличалась от здешнего изрезанного берега. Но, как и со всеми прочими местами, все эти обнадеживающие отличия – высокие жгуче-белые стеклянные здания Далласа; обсаженные деревьями улицы Хайд-Парка в Чикаго, с деревянными лесенками позади каждой квартиры (это он особенно любил); кварталы Уэст-Хартфорда, похожие на книжку с картинками, эти домики, эти идеальные газоны – все, все эти места рано или поздно, так или иначе, ясно давали понять, что нет, своим он так и не стал.

Получая медицинский диплом в Чикаго (на церемонию вручения он явился только потому, что одна из преподавательниц, добрая женщина, говорила, что огорчится, если его там не будет), он сидел на самом солнцепеке и слушал прощальное напутствие ректора: «Самое важное в жизни – любить и быть любимыми». И эти слова вызвали в нем страх, который рос и расползался, заставляя душу сжиматься и съеживаться. Надо же было сказать такое; этот человек в академическом одеянии, убеленный сединами, с лицом доброго дедушки – ему, должно быть, и в голову не пришло бы, что эти слова вызовут у Кевина такое обострение безмолвного ужаса. Даже Фрейд говорил: «Чтобы не заболеть, нам необходимо начать любить». Они ему это внушали. Каждый билборд на дороге, каждый кинофильм, журнальная обложка, телереклама – все они втолковывали: «Мы принадлежим к миру семьи и любви. А ты нет».

Нью-Йорк, самый недавний из всех, подавал самые большие надежды. Это метро с его палитрой унылых оттенков и стильных людей – оно успокаивало, умиротворяло, все эти разнообразные одежды, сумки для покупок, люди, которые спят, или читают, или кивают в такт мелодии, звучащей у них в наушниках; он любил эти подземные поезда и еще, какое-то время, любил жизнь городских больниц. Но история с Кларой и конец этой истории вызвали в нем отвращение к городу, улицы его стали казаться слишком многолюдными и суматошными – и одинаковыми. Доктора Голдстейна он любил, но и всё. Остальные надоели, и он все чаще и чаще думал о том, до чего провинциальны эти ньюйоркцы и как они этого не замечают.

Чего ему начало хотеться, – так это увидеть дом своего детства, дом, в котором – он думал так даже сейчас, сидя в машине, – он никогда, ни разу не был счастлив. Но, как ни странно, именно то несчастье держало его не отпуская, словно сладостное воспоминание о счастливой любовной истории. Потому что у Кевина были воспоминания о счастливых, кратких любовных историях, так не похожих на тягомотину с Кларой, – но ни одно не могло сравниться с этой внутренней жаждой, с томлением по этому месту. По этому дому, где фуфайки и шерстяные жакеты отдавали отсыревшей солью и плесневелым деревом, отчего подступала тошнота, как и от запаха горящих дров, – отец иногда разводил огонь в камине, рассеянно вороша поленья. Наверное, думал Кевин, я единственный человек в этой стране, кто ненавидит аромат поленьев в камине. Но сам дом, деревья, увитые жимолостью, внезапность женской комнатной туфельки среди сосновой хвои, распахнутые листья ландыша – по всему этому он тосковал.

Он тосковал по маме.

«Я завершил это ужасное паломничество… Но нужно сделать кое-что еще…» Кевин в который раз пожалел, что не был знаком с поэтом Джоном Беррименом.

– Когда я была маленькая, – сказала миссис Киттеридж, держа в руке темные очки, – ну то есть совсем еще маленькая девочка, я, когда папа приходил с работы, пряталась в дровяном ящике. А он садился на этот ящик и говорил: «Где же Оливия? Куда подевалась Оливия?» И так тянулось, пока я не стучала изнутри, и тогда он делал вид, будто страшно удивлен: «Оливия! Вот ты где! Я бы ни за что не догадался!» И я хохотала, и он тоже смеялся.

Кевин повернулся к ней; она снова надела темные очки и сказала:

– Не знаю, сколько это продолжалось, – наверное, до тех пор, пока я не перестала помещаться в ящик.

Он не знал, что на это ответить. Глядя вниз, на руль, он сжал кулаки, коротко, совсем незаметно. Он ощущал ее рядом, такую большую, и представил – на мгновение, – что рядом с ним сидит слониха – слониха, которая хочет стать частью человечества, милая в своей невинности; что она сидит, согнув передние ноги-обрубки в коленях и слегка, самую малость, шевелит хоботом, заканчивая свой рассказ.

– Хорошая история, – сказал он.

Он подумал о мальчике, чистившем макрель, – как отец протянул ему руку. Снова подумал о Джоне Берримене. «Спаси нас от ружей, от отцовских самоубийств… Помилуй!.. не спускай курок, иначе мне всю жизнь страдать от твоего гнева…» Неизвестно, интересуется ли миссис Киттеридж стихами, она ведь учитель математики.

– Только глянь, как разыгрался ветер, – сказала она. – Это даже красиво – если, конечно, у тебя нет плавучего причала, который отрывается и уплывает, как у нас. Генри запросто мог разбиться о те скалы – ох и шуму тогда было.

И снова Кевин обнаружил, что ему нравится звук ее голоса. Сквозь ветровое стекло он видел волны, которые накатывали все выше, бились о риф перед самой мариной с такой силой, что фонтан мелких брызг взлетал в воздух, а потом медленно опадал, и капли просеивались сквозь осколки солнечного света, который все-таки пробивал себе путь между черными тучами. В голове у него штормило, словно и там бесновался прибой. Не уходите, кричал его мозг, обращаясь к миссис Киттеридж. Не уходите.

Но эта болтанка в голове оказалась настоящей пыткой. Он вспомнил, как вчера утром, в Нью-Йорке, идя к своей машине, он вдруг ее не увидел – и за этот миг успел ощутить укол страха, потому что он же все продумал, и завернул в одеяло, и где же машина? Но она была там, на месте, его старенькая «субару»-универсал, и тогда он понял, что этот укол – это на самом деле была надежда. Она жила в нем как раковая опухоль. Он не хотел ее, он ее не хотел. Эти тоненькие зеленые ростки надежды, что пробивались в нем, – он больше не мог их выносить. Эта ужасная история человека, который прыгнул с моста Золотые Ворота в Сан-Франциско – и выжил, но сначала ходил по мосту туда-сюда целый час и плакал, а потом сказал, что если бы хоть кто-то остановился и спросил, почему он плачет, он бы не стал прыгать.

– Миссис Киттеридж, а теперь, пожалуйста…

Но она подалась вперед, с прищуром вглядываясь куда-то сквозь ветровое стекло:

– Стой, какого черта?..

И со скоростью, какую он и вообразить не мог, она вылетела из машины, бросив дверь распахнутой, и понеслась к марине; черная сумка осталась на траве. На миг она скрылась из глаз, потом появилась снова, размахивая руками и что-то крича, но он не слышал, что именно, звуки не долетали.

Он вышел из машины – и изумился силе ветра, ворвавшегося под рубашку.

– Скорей! Скорей! – кричала миссис Киттеридж и махала руками, как гигантская чайка крыльями.

Он подбежал к ней и посмотрел вниз, в воду, прилив оказался выше, чем он думал. Миссис Киттеридж несколько раз выбросила руку, указывая куда-то, и он увидел, как голова Патти Хоу на миг показалась над пенящейся водой, напоминая голову тюленя, мокрые волосы потемнели, потом снова скрылась, а юбка закружилась в водовороте вместе с темными прядями водорослей.

Кевин развернулся и скользнул вниз по отвесной скале, раскинув руки, как для объятия, но обнимать было нечего, лишь плоское и шершавое процарапало по нему, разодрав одежду, грудь, лицо, а после над ним вздыбилась холодная вода. Его ошеломило, до чего она холодна, будто его швырнули в гигантскую пробирку со смертоносным химическим веществом, разъедающим кожу. В этом бешеном кружении воды нога нащупала что-то твердое; он обернулся и увидел, что девушка простерла к нему руки, глаза ее открыты, юбка закрутилась вокруг талии, пальцы ее потянулись к нему, скользнули мимо, потянулись снова, и наконец он схватил ее. Прибой на миг отступил, а когда волна вернулась и накрыла их, он прижал ее к себе еще теснее, а она вцепилась в него с такой силой – он даже не поверил, что этими тонкими ручками можно что-то держать так крепко, как она держала его.

Волна опять откатила, они успели вдохнуть и снова оказались под водой, нога его задела что-то неподвижное – старую трубу, он зацепился за нее ногой. В следующий раз, едва волна ринулась назад, они оба высоко задрали головы и снова сумели сделать вдох. Он слышал, как кричит сверху миссис Киттеридж. Слов было не разобрать, но он понял, что к ним спешат на помощь. Нужно только удержать Патти, не дать ей упасть. И когда они снова оказались под этой вращающейся, засасывающей водой, он сильнее сжал ее плечо, чтобы она поняла: он ее не отпустит. Пусть даже, глядя в ее распахнутые глаза в этой вертящейся соленой воде, когда каждую волну пронизывало солнце, он успел подумать, что хотел бы затянуть этот миг навечно: темноволосая женщина на берегу зовет на помощь, а девочка, которая когда-то прыгала через скакалку как королева, держится за него с яростной силой, под стать мощи океана, – ох, этот безумный, нелепый, непостижимый мир! Смотрите, вот ведь как она хочет жить, вот как хочет удержаться.

Пианистка