Он поет танго — страница 21 из 38

был продан каким-то арендаторам из Акассусо, владевшим еще двумя десятками зданий по соседству. Мы договорились, что я напишу им письмо-донос на библиотекаря, не платившего за свое жилье с 1970 года. Тем самым мы могли повредить управляющему нашим пансионом и, возможно, бедняжке Энрикете. Ничто из этого Тукумана не волновало.

В конце ноября Нью-Йоркский университет отправил мне денежный перевод, на который я не рассчитывал. Тукуман предложил, чтобы мы позабыли о богемной скромности нашей жизни в пансионе и провели ночь в апартаментах на последнем этаже отеля «Пласа Франсиа», откуда открывался вид на проспект Освободителя и разные дворцы, а еще на бакены северного побережья, которые мерцали над неподвижными водами залива. Хоть это и не был отель экстра-класса, такой номер стоил триста долларов, чего мои доходы никак не могли позволить. Как бы то ни было, отказываться я не хотел и заплатил вперед, забронировав апартаменты на следующую пятницу. Перед этим мы собирались поужинать в одном из ресторанов на Реколете, где подавали блюда «авторской кухни», но именно в тот день возникло неожиданное затруднение: правительство объявило, что с банковских счетов разрешается снимать лишь мизерный процент наличных денег. Я испугался, что останусь с пустыми карманами — отменять броню в отеле было уже слишком поздно. С момента этого неожиданного заявления никто не хотел принимать кредитные карточки и стоимость денег перестала быть твердой величиной.

Мы пришли в «Пласа Франсиа» около полуночи. Воздух был окрашен цветом огня, словно в предвестье бури, а на уличные фонари, казалось, надеты водяные колпаки. Машины по проспекту проезжали редко, медленно и как-то неуверенно. Мне показалось, я видел целующуюся парочку возле постамента конной статуи генерала Альвеара, под нашим балконом, но в ту ночь все люди были тенями, и я ни в чем не уверен — не уверен даже в той безмятежности, с которой сбросил одежду и улегся в постель. Тукуман какое-то время оставался на балконе, глядя на очертания Рио-де-ла-Платы. В комнату он вернулся в скверном настроении, искусанный комарами.

Сыро, бросил он.

Сыро, повторил я. Как в Куала-Лумпуре. Меньше года назад я путал эти два города. Наверное, такое случилось, рассказывал я, потому что я прочел историю о комарах, которая произошла здесь в феврале семьдесят седьмого. Тогда на Буэнос-Айрес накатил пугающий запах дохлой рыбы. Стояла засуха, и на широкой береговой полосе миллионами валялись рыбы: дорады, сомы и атеринки в процессе разложения, отравленные отходами новых заводов, которые построили военные. Диктатура установила строжайшую цензуру, и газеты не осмеливались публиковать ни слова о происходящем, несмотря на то что жители города получали всечасное подтверждение эпидемии из собственного опыта. Поскольку вода в кранах была зеленоватого цвета и казалась зараженной, все, кто не находился за чертой бедности, скупали в магазинах запасы газировок и фруктовых соков. В больницах, где эпидемии ожидали со дня на день, каждый день делали тысячи прививок от брюшного тифа.

Однажды вечером с болот поднялась туча комаров, от которой потемнело небо. Это случилось в одночасье, словно казнь египетская. Горожане покрылись волдырями. На площади в сорок кварталов к северу от собора, там, где размещались банки и обменные пункты, смрад от залива был просто нестерпимый. Редкие торопливые прохожие, которым было необходимо совершить банковские операции, прикрывали лица белыми масками, но полицейские патрули заставляли снимать их и предъявлять удостоверения личности. По улице Коррьентес люди ходили с тлеющими ароматическими спиралями и, несмотря на удушающую жару, зажигали факелы, чтобы дым отпугнул комаров. Нашествие прекратилось так же внезапно, как и началось. Только тогда на последних страницах газет появились краткие сообщения с одним и тем же названием — «Необъяснимый феномен».

Пока мы спали в отеле, в два часа ночи поднялся ураганный ветер. Мне пришлось подняться и закрыть окна в нашем номере. Тогда проснулся и Тукуман; он спросил, на кого это я смотрю с балкона.

Ни на кого, ответил я. И рассказал ему про ветер.

Не ври, взорвался он. Ты врешь столько, что я уже не знаю, говорил ли ты мне правду хоть раз.

Иди сюда, посмотри на небо, позвал я. Оно теперь ясное. Над рекой видны звезды.

Ты всегда меняешь тему разговора, Бруно. На что мне сдалось это небо? Единственное, что для меня важно, — это твоя ложь. Если ты хочешь алеп для себя одного, скажи мне об этом прямо. Я терпел тебя достаточно, теперь я уже не боюсь остаться ни с чем. Но не держи меня за придурка, титан.

Я клялся, что не представляю, о чем он говорит, но он оставался жестким, наэлектризованным, словно закинулся наркотиком. Я опустился на колени рядом с ним, возле кровати, и погладил моего друга по голове, пытаясь успокоить. Все было напрасно. Он повернулся ко мне спиной и погасил свет.

Я не мог понять, что случилось с Тукуманом. Мы ничего не обещали друг другу, и каждый был волен поступать, как считает нужным, но когда я до утра просиживал за работой в кафе «Британико», Тукуман врывался туда и закатывал публичные сцены ревности, за которые мне становилось стыдно. В качестве проверки он просил меня о подарках или о поступках, которые сложно было осуществить, но как только я принимался исполнять его желания, Тукуман отдалялся от меня. Я никогда в точности не знал, чего он от меня хочет, и, возможно, именно этим он меня больше всего и привлекал.

Обессилев, я заснул. Через три часа я в ужасе проснулся. Кроме меня, в этих апартаментах никого не было. На столике в холле Тукуман оставил для меня записку карандашом: «Я ушол, титан. Оставляю алеп тебе в наслетство. Когда нибудь ты мне заплатит». Я стал вспоминать одно за другим события прошедшей ночи, пытаясь понять, что могло так встревожить моего друга, но ничего не обнаружил. Я хотел тотчас же убраться из отеля, но было бы просто нелепо спускаться и просить счет без каких-либо объяснений. Полчаса — может, больше — я просидел в холле нашего номера с абсолютно пустой головой, погруженный в такое отчаяние, когда даже простейшие движения становятся невозможными. Я не отваживался закрыть глаза из страха, что реальность окончательно меня покинет. Я смотрел, как надвигается на меня пепельное сияние рассвета и как воздух, вчера вечером казавшийся мне таким влажным, истончается до полной прозрачности.

Я поднялся с неимоверным усилием, как будто на мои кости навесили тело инвалида, и вышел на балкон, чтобы увидеть рассвет. Огромное, всепобеждающее солнце вздымалось над проспектом, и его золотые языки облизывали парки и величественные здания. Сомневаюсь, что когда-либо существовал город такой неописуемой красоты, каким был Буэнос-Айрес в то мгновение. Машины ехали сплошным потоком, что было странно для субботнего утра. Сотни автомобилей медленно продвигались по проспекту, а в это время солнечный свет, прежде чем обессилеть в листве деревьев, яростно атаковал бронзу монументов и выжигал верхушки башен. Купол «Palais de Glace»[61] под моим балконом вдруг раскололся под ударом сияющего меча. Там были залы, где танцевали танго в двадцатые годы, а в других — известных под названием «Vogue’s Club» — играл секстет Хулио де Каро и оркестр Освальдо Фреседо[62]. В то время как солнце поднималось все выше и его диск становился все меньше и все ослепительнее, багряный луч прошелся по фасаду Музея изящных искусств, в залах которого я две недели назад смотрел на отображенную во всех деталях битву при Курупайти, которую Кандидо Лопес[63] писал левой рукой между 1871 и 1902 годами, после того как его правую руку оторвало взрывом гранаты.

И тогда мне показалось, что Буэнос-Айрес завис в невесомости в этой ледяной чистоте, и испугался, что, поддавшись притяжению солнца, город скроется с моих глаз. Все дурные предчувствия прошедшего часа оставили меня. Я был уверен, что не имею права быть несчастным, глядя на то, как город полыхает внутри круга, повторяющего другие, более высокие круги, — подобную картину Данте наблюдал в центре рая.

Чистые ощущения порой сопровождаются нечистыми мыслями. Я думаю, что именно в тот момент, после того как я решил отправить Тукуману письмо с описанием зрелища, которое он пропустил, я составил другое письмо, совсем иного рода — оно было адресовано арендаторам из Акассусо и представляло собой донос на библиотекаря Бонорино Сесостриса, который в течение тридцати лет незаконно проживает в подвале их дома. Не знаю, чем можно объяснить, что, пока я размышлял об ослепительном сиянии, которое только что наблюдал, моя рука выводила эти недостойные фразы. Мне хотелось поведать моему другу, что, поскольку мы оба чужаки в Буэнос-Айресе, мы, возможно, более подвержены его очарованию, нежели уроженцы этого города. Город был воздвигнут на краю однообразной равнины, посреди зарослей тростника, непригодного ни для пищи, ни для плетения корзин, на берегах Рио-де-ла-Платы, чье единственное достоинство составляла непомерная ширина. Борхес, конечно, пытался приписать этому месту прошлое, но прошлое, которое город имеет сейчас, — тоже абсолютно ровное, без каких бы то ни было исторических деяний, кроме тех, что выдуманы его поэтами и художниками, и всякий раз, когда ты берешь в руки какой-нибудь фрагмент прошлого, ты видишь, как оно растекается в монотонное настоящее. Этот город никогда не знал недостатка в бедняках, в нем всегда нужно было передвигаться прыжками, чтобы не вляпаться в собачье дерьмо. Его единственная красота — та, что придает ему людское воображение. Этот город не окружен морем и холмами, подобно Гонконгу или Нагасаки, его не пересекает река, по которой проплывала многовековая цивилизация, как в Лондоне, Париже, Флоренции, Будапеште, Женеве, Праге и Вене. Никакой путешественник не попадет в Буэнос-Айрес проездом, направляясь в другое место. За этим городом нет никакого другого места: пространства пустоты, которые расстилаются к югу от него, на картах XVI века называли «Земля неизвестного моря», «Земля круга» и «Земля великанов» — все это аллегорические имена небытия. Только город, окончательно отвернувшийся от красоты, способен достичь — наперекор всему — такой потрясающей красоты.