Он поет танго — страница 22 из 38

Я ушел из отеля еще до восьми утра. Поскольку у меня не было желания возвращаться в пансион, где по субботам легко было сойти с ума от шума и треска, я укрылся в «Британико». В кафе было пусто. Одинокий официант подметал окурки, брошенные на пол ночными посетителями. Я вынул из кармана свое письмо к арендаторам из Акассусо и перечитал его еще раз. Он было продуманным и подлым, и хотя я не собирался его подписывать, все в нем меня выдавало. В письме кратко излагались сведения, которые доверил мне Бонорино. Я ни на секунду не задумался о вреде, который мое послание принесет библиотекарю. Я только хотел, чтобы его выдворили из подвала, и тогда я смогу без помех выяснить, существует ли алеф — а указаний на это было предостаточно. И узнать, что произойдет во мне, когда я его увижу.

Я вернулся в свою комнату перед полуднем. Несколько часов я оставался там, пытаясь продвинуться в написании диссертации, но никак не мог сосредоточиться. Беспокойство оказалось сильнее меня, и я пошел искать Тукумана. Он все еще спал под своей плоской крышей. Я надеялся, что, увидев письмо, мой друг преисполнится благодарности, радости и энтузиазма. Ничего подобного. Тукуман был недоволен, что я его разбудил, письмо прочитал с безразличием и попросил оставить его в покое.

После этого я провел много дней, слоняясь из конца в конец по городу, в такой же тоске, какая охватила меня перед рассветом в отеле «Пласа Франсиа». Я бродил по Вилья-Креспо, пытаясь выйти на улицу Монте-Эгмонт, где жил главный герой романа «Адам Буэнос-Айрес»[64] — я писал по этой книге учебную работу в магистратуре, — однако никто из местных обитателей не знал такой улицы. «С улицы Монте-Эгмонт больше не доносится аромат рая», — цитировал я им наизусть в надежде, что эта фраза поможет старожилам сориентироваться на местности. С помощью этой фразы я добился только того, что меня начали сторониться.

В следующую пятницу, в полдень, когда жара входила в полную силу, я отправился на кладбище Чакарита. Некоторые усыпальницы там выглядели экстравагантно: со стеклянными дверями, сквозь которые открывался вид на алтарь внутри и на гробы, покрытые кружевными мантильями. Были склепы, украшенные статуями детей, пораженных молнией, моряков, созерцавших в подзорную трубу воображаемый горизонт, и почтенных сеньор, которые восходили на небо с кошечками на руках. Но в основном могилы представляли собой крест и каменную плиту. Когда я углубился в одну из аллей, мне навстречу показалась статуя Анибаля Троило, задумчиво игравшего на своем бандонеоне. Потом мое внимание привлекли яркие краски, расцвечивавшие колонны вокруг надгробия Бенито Кинкелы Мартина[65], и даже сам гроб художника был выкрашен в кричащие цвета. Я видел бронзовых орлов, паривших над рельефным изображением Анд, видел гранитное море, в которое уходила поэтесса Альфонсина Сторни[66], а рядом с ней разбивались автомобили братьев Гальвес[67]. Когда я остановился перед памятником Агустина Магальди, жениха Эвы Перон, все еще игравшего на гитаре своей вечности, я услышал вдалеке безутешный плач и подумал, что там кого-то хоронят. Я пошел на шум. Три женщины в трауре, с вуалями на лицах плакали у подножия памятника Карлоса Гарделя, они всунули ему в позеленевшие губы зажженную сигарету; в то же время другие женщины клали венки цветов к могиле Матери Марии, чья способность творить чудеса росла с течением лет, как сообщали об этом таблички на могиле.

Где-то в полтретьего я выбрался с кладбища и побрел на север по проспекту Элькано в надежде в конце концов выйти либо в поле, либо к заливу. И все-таки размах этого города был необорим. Я вспомнил рассказ Балларда[68], в котором он вообразил весь мир состоящим из городов, соединенных мостами, туннелями и почти незаметными линиями морских перевозок, где человечество задыхалось, словно в муравейнике. И все-таки на тех улицах, по которым я бродил в тот вечер, ничто не напоминало об исполинских зданиях Балларда. Старые деревья — хараканда и платаны — укрывали в своей тени особняки, построенные в неоклассическом или колониальном стиле, а между ними высились надменные башни. Когда я заметил, что забрел на улицу Хосе Эрнандеса[69] в районе Бельграно, то подумал, что где-то поблизости должна находиться усадьба, в которой автор «Мартина Фьерро» счастливо прожил последние годы своей жизни, несмотря на растущее пренебрежение критиков к этой книге, которую спустя всего тридцать лет после смерти поэта, в 1916 году, Лугонес будет превозносить как «великую эпическую поэму нашего народа», и несмотря на яростные баталии с целью дать Буэнос-Айресу федеральный статус, пламенным участником которых был Эрнандес. Это был мужчина внушительного телосложения, обладатель голоса настолько мощного, что в Палате депутатов его называли «Трещотка». На раблезианских банкетах, которые Эрнандес закатывал в своей усадьбе — а конное путешествие туда из центра города занимало тогда несколько часов, — сотрапезники одинаково поражались аппетиту хозяина и его эрудиции, которая позволяла ему цитировать в полном объеме древнеримские, английские и якобинские законы, о которых никто никогда и не слыхал. Эрнандес мучился от своих «мерзопакостей», как называл он свои приступы обжорства, но стать умеренным в еде не мог. После инфаркта миокарда поэт пять месяцев пролежал в постели и в конце концов одним декабрьским утром умер в окружении семьи, которая насчитывала более ста родственников по прямой линии, и все они слышали его последние слова: «Буэнос-Айрес… Буэнос-Айрес…»

Несмотря на то что я прошагал улицу Хосе Эрнандеса из конца в конец, я не обнаружил никаких упоминаний об этой усадьбе. Зато я видел мемориальные доски, посвященные литературным деятелям второй величины, таким как Энрике Ларетта и Мануэль Мухика Лайнес, на фасадах домов по улицам О’Хиггинса и Хураменто. Сделав еще несколько поворотов, я оказался в Барранкас-де-Бельграно — во времена Эрнандеса там проходила граница города. Парк, разбитый Шарлем Тэем вскоре после смерти поэта, теперь был окружен плотной стеной правительственных зданий. Фонтан, украшенный мраморными раковинами и рыбами, да помост, на котором по воскресеньям, должно быть, играли военные оркестры, — вот и все, что осталось от того сельского прошлого. Залив отступил больше чем на два километра, и разглядеть его теперь было невозможно. На картине редкостной красоты, «Прачки на спуске в Бельграно», Прилидиано Пуэйреддону[70] удалось отобразить покой, которым когда-то дышало это предместье. Хотя в названии этого полотна стоит множественное число, на нем изображена только одна женщина, с ребенком на руках и с огромным тюком белья на голове, а тюк еще большего размера погружен на лошадь, которая следует за женщиной, без всадника. А над плавным изгибом оврагов, тогда еще пустынных и диких, сплелись корнями два дерева омбу, вступившие в честную битву с водами залива, на берегу которого в этот ранний рассветный час уже отпечатались следы ног прачки. Буэнос-Айрес тогда был зеленого цвета, почти что золотистого, и никакое будущее еще не бросало тень опустошения на его единственный холм.

Усталый, я вернулся в свой пансион уже с наступлением темноты. Там меня ожидала полная неразбериха. Мои соседи по этажу швыряли матрасы, одеяла и тюки с бельем вниз по лестнице, до самого холла. Энрикета рыдала на кухне, уставившись в одну точку. Из подвала доносился сосредоточенный шелест карточек Бонорино. Я пошел к Энрикете, заварил ей чаю и попытался утешить. Когда она наконец смогла разговаривать, я тоже почувствовал, что мир вокруг меня рушится. В ушах у меня эхом отдавалось стихотворение Пессоа, которое начинается так: «Если хочешь умереть, почему же ты не хочешь умереть?», и сколько я ни лупил себя по лбу, мне никак не удавалось от него отделаться.

В три часа дня, рассказала мне Энрикета, в пансион заявились два судебных пристава и нотариус — у них имелось распоряжение выселить отсюда всех постояльцев. Они потребовали представить документы, подтверждающие оплату жилья, и вернули деньги по тем платежам, срок которых еще не истек. Судя по всему, домовладельцы продали наш пансион архитекторскому бюро, и те собираются заселиться как можно скорее. Когда Бонорино прочитал судебное постановление, предоставлявшее всего двадцать четыре часа на переезд, он как вкопанный застыл в холле в состоянии полнейшей прострации, из которого его не смогли вывести даже вопли Энрикеты; в конце концов библиотекарь поднес руку к груди, вздохнул: «Боже мой, Боже мой» и скрылся в подвале.

Несмотря на то что письмо, отправленное мной к домовладельцам из Акассусо, никак не было связано с происходящим, мне в любом случае захотелось повернуть время вспять. Я поймал себя на том, что повторяю другую фразу из Пессоа: Господь, пожалей меня, ведь я не жалел никого. Когда какая-нибудь строчка — или мелодия — начинала крутиться в моей голове, на то, чтобы избавиться от нее, уходила вечность. А уж Пессоа — тем более. Кому посреди такого отчаяния может понадобиться отчаявшийся поэт? Бедный Бруно Кадоган, никому не нужный. Бедный Бруно Кадоган, так скорбящий по себе.

К тому же у меня были связаны руки. Я не мог никому помочь. Я как идиот выложил двести долларов всего за одну ночь в отеле «Пласа Франсиа»[71] и не мог вытащить из банка те жалкие крохи, что у меня оставались. Лучше бы мне вообще прекратили платить стипендию, потому что все денежные переводы отходили государству. Уже в воскресенье я попытался получить несколько своих песо, присоединившись к длиннющим очередям, которые выстраивались возле банкоматов. Три банкомата исчерпали свои ресурсы, прежде чем я продвинулся в очереди на десять метров. Другие пять вообще были пусты, но люди отказывались мириться с этим и продолжали нажимать на кнопки в ожидании какого-то чуда.