Скрежещет засов железной двери.
Я вздрагиваю, оборачиваюсь.
Из июня четырнадцатого года возвращаюсь в сейчас и здесь – в сентябрь восемнадцатого, в тюрьму петроградской ЧК.
Уже рассвело.
Мне сказали, что утро здесь начинается с переклички, после которой кого-то уводят, и эти люди потом уже не возвращаются.
С нар поднимаются мои товарищи по несчастью, взятые в заложники согласно декрету о красном терроре.
Неделю назад какая-то женщина стреляла в большевистского вождя. Расплачиваться за пролитую ею кровь должны «классово чуждые элементы»: «реакционеры», «царские сановники» и «опричники самодержавия». Я причислен к последней категории, хоть уже пятый год нахожусь не у дел. В домовой книге записано, что я служил в Департаменте полиции на видной должности, и этого достаточно.
– Встать у стены! В ряд! – кричит хриплый голос.
Мы встаем, нас двенадцать человек. Вчера я успел перемолвиться словом только с половиной из них, потому что остальные упорно отмалчивались, смотрели вокруг дикими глазами. Всех вытащили из дома, все в потрясении. Оно действует на людей по-разному. Кто-то становится болтлив, кто-то замыкается в себе. К тому же прошел слух, что в камеры подсаживают «кукушек», те потом докладывают тюремному начальству о контрреволюционных разговорах, и на основании этих доносов потом уводят тех, кто не вернется.
Из заложников, с кем я познакомился, двое – генералы, один чиновник дворцового ведомства, один викарный архиерей и еще банкир, который всем надоел своими причитаниями: он-де не капиталист, а наемный служащий и никого никогда не эксплуатировал.
Небритый, мутноглазый человек в мятой гимнастерке, с расстегнутой кобурой на ремне, оглядывает арестованных. Губы у него шевелятся – он нас пересчитывает.
– Выходь! Все выходь!
– Как все? – дрожащим голосом спрашивает рыхлый господин, что давеча скрипел зубами во сне. – Почему все? Меня только вчера вечером доставили!
– Тут все почти вчерашние, – говорит ему дворцовый чиновник. – Позвольте, товарищ, то есть гражданин, а разве вы вызываете не по списку?
– Все выходь, все, – повторяет надзиратель. – Приказ пришел, камеры начисто освободить.
– Что он сказал? Освободить? – прикладывает руку к уху архиерей. Он глуховат.
– Как же, освободят они, – ворчит седоусый генерал с немецкой фамилией, которую я забыл. – Идемте, господа, пока прикладами не вытолкали.
Мы в коридоре. Он весь заполнен, людей выводят и из других камер. Мне становится менее страшно. Такую толпу расстрелять невозможно. Вероятно, собираются перевести в какое-то другое место. Может быть, в Кресты.
Мое предположение подтверждается. Во дворе нас делят на группы по двадцать. Кто-то знающий (интересно откуда?) сообщает, что столько человек помещается в кузов грузовика.
И точно, за воротами фыркает мотор. Первую группу гонят туда бегом, подгоняя отставших пинками.
Кричат:
– Живо! Живо!
Я вижу, как заложники лезут через борта машины. Старик в шинели без погон, но с красными генеральскими отворотами и лампасами на брюках замешкался. Солдат орет ему:
– Тебе штык в гузно ткнуть, превосходительство сраное?
Генерал болтает ногами. Его втягивают под мышки.
Грузовик отъезжает. Наполняют второй, третий, четвертый. Они тоже отбывают, фыркая и плюясь выхлопным дымом.
Ворота снова захлопываются.
Я вижу, что нас осталось четыре группы. Значит, грузовики отвезут тех и вернутся за нами.
Наша двадцатка крайняя, четвертая.
Я в первом ряду.
Человек из последнего ряда предыдущей группы оборачивается. Я вижу, что это Воронин.
– А, снова вы, – говорит он. – С недобрым утром. Кажется, всё? Доспорим на том свете?
– Почему вы думаете? – вздрагиваю я. – Говорят, нас просто перевозят – нужно освободить камеры для новых.
– Ну, сейчас не прикончат, так чуть позже, – пожимает он плечами. – Я, однако, полагаю, что сейчас. Увозят за город, в какие-то овраги и там же закапывают. Революция, Василий Иванович. Сначала сожрет нас с вами, потом начнет жрать своих. По-другому не бывает.
И отворачивается. Должно быть, считает, что вчера мы наговорились достаточно.
Вчера я увидел Воронина, когда меня доставили в так называемый «накопитель» (ну и словечко). Я сразу узнал рокового человека, четыре года назад сломавшего мою судьбу. Я часто о нем думал. А вот Константин Викторович, для которого я был мелким камешком, отброшенным с дороги, не тотчас вспомнил, кто я такой.
Мы простояли в очереди на регистрацию два часа. Было время для беседы.
– Вот где довелось встретиться, – сказал бывший вице-директор. – Вы меня, вероятно, ненавидите? Признаться, я тогда испытывал перед вами неудобство, но другого выхода у меня не было. Теперь могу объяснить. Всё это уже не имеет важности – как прошлогодний снег.
После выстрела в Сараево мне стало ясно, что неизбежна война. Такая, какой еще не знавало человечество. И мы, Россия, к ней не готовы. Реформа армии не завершена, перевооружение не закончено, а самое страшное, что в самой сердцевине государства поселилась гниль, разъедающая и ослабляющая страну. Самодержавная империя держится на вере в самодержца, помазанника Божия. И если пропадает не только вера, но даже уважение, если сияние престола меркнет, замазанное грязью и скандалом, всё рушится. Как это в конце концов и произошло. Россию погубили не военные неудачи и не экономические тяготы. Всех в конце концов затошнило от монархии, которой правят «царь Николашка», «царица Сашка» и «бес Гришка». А теперь вообразите, что в июне четырнадцатого года, на пороге тяжелейшего военного испытания, вдруг разразился бы чудовищный скандал. Оказывается, наследника престола спасали, убивая других детей. Куда там мифическим евреям с кровью христианских младенцев!
Воронин разволновался от воспоминаний, повысил голос. На него стали оборачиваться, и он перешел на сердитый шепот.
– Вы с вашим расследованием и вашими, извините, куриными мозгами устроили бы диверсию, которая разнесла бы в клочки весь авторитет наивысшей власти. И когда! В канун всемирной катастрофы! Вломились бы со своими разоблачениями, как слон в посудную лавку, а ведь этой лавкой было наше с вами государство!
– Вы могли бы мне тогда объяснить про войну и про грозящую стране катастрофу, – упрекнул его я. – Но вы предпочли меня выполоть, как сорняк. А я не сорняк!
– Да вы бы меня не поняли! У вас глаза горели одержимостью. Вы жаждали восстановления справедливости. И никакие государственные резоны не убедили бы вас, что эту гнусную историю нужно как можно быстрее предать забвению. Знаете, в чем главная трагедия России? В том, что прекраснодушные энтузиасты пытаются установить справедливость, ничего не понимая в государственном устройстве, и в результате творят больше зла, чем любые преступники. Это мечтатели-человеколюбцы, милюковы с гучковыми, загнали нас с вами в чекистский «накопитель». И сами в нем оказались! Не знаете настоящей жизни, не умеете управлять – не суйтесь! Управление государством – особая миссия, требующая от своих служителей тяжких жертв. Господин Достоевский с его слезой младенца, поставь его у кормила, погладил бы младенца по головке, а попутно угробил бы миллион других младенцев! Мой отец – а это был выдающийся человек, настоящий жрец государственного служения – говорил мне: «Есть монархи и министры, их дело – представительствовать и блистать. И есть хранители священного огня, которые не лезут на передний план, остаются в тени, но именно от них зависит, погаснет этот огонь или нет». Отец воспитывал меня так, чтобы я берег этот огонь больше собственной жизни и был готов пожертвовать ради него чем угодно – личными привязанностями, любовью, дружбой, даже собственной душой. Но я не справился со своей задачей. Святилище разорено, треножник рухнул, сакральный огонь погас. Российское государство, простояв тысячу лет, рассыпалось, когда вахту нес я. И за это мне нет прощения. Пусть чекисты ставят меня к стенке, туда мне и дорога. Надеюсь, что того света не существует и мне не придется смотреть отцу в глаза…
Я притих, впечатленный страстностью этого внешне холодного человека.
– Только вот чего я не понимаю и никогда уже не пойму… – продолжил он, глядя поверх меня и, по-видимому, ведя диалог с самим собой. – Мой отец, казалось, выплавленный из стали, очень странно умер. Покончил с собой. Ни с того ни с сего, безо всяких видимых причин. Застрелился дома, в кабинете, не оставив записки. Я никогда в жизни не видел, чтобы он брал в руки огнестрельное оружие. Он даже возвел это в принцип. «Государственный сановник не должен иметь при себе средств самозащиты, – говорил он. – Унизительно до такой степени не доверять системе. Есть специальные люди, которые по долгу службы меня охраняют, и этого довольно». А сам пустил себе пулю в лоб, притом из весьма специфического пистолета, какой носят секретные агенты. Есть такой «браунинг FNS», я запомнил название…
Меня качнуло. Я вдруг вспомнил, каким странным тоном Мари Ларр переспросила меня тогда: «Викторович? Воронин?».
– А когда это произошло?
– Вы про смерть отца? В девятьсот шестом. Год, конечно, был очень тяжелый. Казалось, государство вот-вот развалится, не выдержав проигранной японской войны и революционных потрясений. А всё же на отца это было так непохоже. Увы, у всякой стали есть предел износа…
В четырнадцатом году Мари говорила, что ездила в Россию разбираться в обстоятельствах гибели ее отца восемь лет назад, вспомнил я, то есть аккурат в девятьсот шестом. И сказала, что «разобралась». Однако говорить Воронину о своей догадке я не стал. Зачем? Да и где она теперь, Мари Ларр? Вскоре после ее высылки началась великая война. Я не знаю, что сталось с женщиной, которая ненадолго озарила мою ординарную жизнь сиянием своих холодных, ярких лучей. Молю Бога, если Он есть, чтоб Мари была жива и счастлива.
Я вспомнил другого участника той истории – большевика Миловидова. Мы ведь ныне оказались в том самом земном раю, который он обещал построить, и ведь построил. Сейчас, наверное, заседает в этих их совнаркомах и реввоенсоветах.