Он увидел — страница 14 из 43

Он не мог определить, от какого же центра не хотят оторваться эти люди, к чему же тут тянет его самого — постороннего и случайного для них человека? Уж никак не баня эта, и не протяжные песни после ужина, от которых хотелось рвануть на себе рубаху от восторга, зарыдать напропалую не о своем, а свое прогулять к чертям в кабаке, — песни, которые без просьб, в добровольном порядке стала выводить, сев на деревянное крылечко, Наталья Онисимовна при тихом содействии дочерей своих и своих ничего не промотавших мужчин.

Да постойте, постойте, да почему же не в бане, не в песнях, не в травах, не в этом рубленном из вековых сосен доме, не в этой дали дальней вокруг них, не в этой шири земной и поднебесной, которая была здесь особенно заметна, которая отсюда вроде бы и начиналась, — почему же не в этом дело? Да, может, это-то как раз и потащило Григорьева, поволокло, не спросясь его желания, в этакую дальнюю-предальнюю страну, откуда он родом, но которую не видел и забыл прежде своего рождения, но которую вмиг узнал, едва приблизившись к ее рубежу, и потянуло его, поволокло, припаяло душой и вот теперь замаяло, затомило, да так, что хоть в снежную степь на взгорок да волчьим гениальным плачем на луну, или головой об стенку, или варнаком на дорогу, или куда же еще можно податься ненароком разбуженной, не чаявшей пробуждения, сгинувшей русской душе?..

— Наталья, Наталья… Господи боже, Наталья, Наталья… — простонал в сумерках голос Самсонова. — Да бросила бы ты нас к чертям, да попела бы людям хоть год-другой!

— Вот дурень! — в сердцах перебил его батя, Кузьма Самсонович. — А она что — не людям поет! Да если на то пошло, так на песне этой все мы и держимся, потому — выход душе есть, жить нам охота, широкую грудь против ветра расправить и переть — наперечь, наперечь… Ах, Наталья Онисимовна, зарница ты моя тихая, дай поклонюсь тебе… Жить буду, пока поешь!

«Да что же это, — думал Григорьев, — отчего же мне так горестно и свободно, и счастливо, и мучительно, и никогда мне так не было, никогда не было такой боли и освобождения, и тоски, такой неизбывной тоски неизвестно о чем, и не хочу я, чтобы этой тоски не стало, мне теперь страшно, если ее не будет, я снова стану неживой, нет, человек должен нести в себе боль, чтобы жить, а вдруг я лишусь этой боли и умру для себя, что же мне делать, чтобы жить, чтобы не покинули меня эти сумерки, эти всплески молний и причастность к этой земле? Не хочу, не хочу терять это чувство, это как мать, как семья, а я столько жил и не знал, откуда я. Я отсюда, отсюда, из этой земли, я ее сын, ее блудный сын. Не об этом ли говорила моя мать, умирая: мы крестьяне? Мы крестьяне, мы от земли, в нас еще может проснуться голос истока и племени».

Голоса поющих уплывали вдаль, таяли, понижались до вздоха, и вот уже казалось, что не они, а сумеречные дали вздыхают протяжно и чисто, и голоса их стали доноситься не отсюда, а приходить извне, с окрестных полей, от блеклых небес, пронзенных Вегой и Альтаиром, от всей земли, притихшей и терпеливой.

И оттуда же извне как жалоба, как упрек набежало темным шелестом: ты оставил ее, ты оставил ее. И взвились над тихим крыльцом пыль и натужный грохот грейдера, в новой яви полоснуло недавнее. Наплыли чужие лица, которые никогда не станут петь, тело свело судорогой, и он, чтобы не вывернуло его от беспощадной вины в присутствии всего семейства, в несколько прыжков спасся за кузней.

Судорога отпустила. Донесся сухой запах крапивы, растущей из-под бревенчатой стены. Взгляд приник к острым верхушкам.

Григорьев не сразу понял, что видит. Крапивные соцветия однообразно шевелились. Концы гнулись под тяжестью длинных редковолосатых гусениц. Хищный вид их, облепивших растения, что-то делающих и что-то пожирающих, пригвоздил Григорьева к месту.

Значит, они пели, а в нескольких метрах, за темной стеной шевелились эти твари.

И качнулось, и перевернулось. Только что смотрел с одной точки и видел одно, и вдруг переметнулся, то ли вознесся, то ли упал, и все разом очертилось иначе, может, исказилось, а может, прорвалось истиной. Он поспешил отойти от крапивных зарослей, пробормотал унылое извинение, но больше не сел со всеми, отделенный от всех и собою за всех наказанный.

Он смотрел на приютивших его. Смотрел придирчиво и без пощады. Это семейное сообщество, где все нашли свое место, где все объединены любовью, где за каждым обедом действует семейный совет, готовый вслушаться в любое замечание, а после обеда без бюрократической проволочки опробуются в домашней кузнице и мастерских легкомысленные вроде бы предложения, это сообщество, лишенное амбиций и не нуждающееся в интригах, поначалу восхитило Григорьева, как удачно решенная инженерная задача. Но вновь настигший его душу гул только что пережитого, навсегда соединившийся для него с грохотом корчащейся в пыли дороги, вдруг потребовал соотнести существование данного сообщества с остальными сообществами и единицами, а этот болезненный контраст задушевного пения и копошащихся на соцветиях гусениц, признающих только себя и отрицающих все иное, обрушил слишком легко возникшее поклонение. Как в затяжном сне, окружающее стало трансформироваться в фигуру с противоположным смыслом, и Григорьев подозрительно вглядывался в доброжелательно обращенные к нему лица, желая уловить в них фальшь, какое-то сокрытое от него второе дно. Но ни дна, ни фальши не прорезалось, и подозрительность усилилась.

Эта баня, эти вызывающие косы, эти старцы в брезентовых фартуках, с кожаными ремешками, удерживающими ничуть не поредевшие шевелюры, и даже песни хозяйки, которых лет пятьдесят никто не поет, — весь этот допотопный антураж, без смущения уживающийся с телевизорами в каждой комнате (здесь о вкусах не спорили в течение целой жизни, а из аванса разрешали в складчину творческое разногласие в городской комиссионке или задаром подбирали на помойках кучу хлама, который через неделю-другую преображался в функционирующие системы), эти микрокалькуляторы и дистанционное управление культиваторами и кухонной плитой, кондиционеры в кузне и мастерских, и даже непривычная, явно потомственная трезвость, и еще, и еще, из чего состояли быт и работа этой государственной ячейки, — все это взвихрило настырные мысли о том мире за пределами опытного хозяйства, о мире ухабистых дорог и ничегонеделания, о мире, где пьют и не поют и глобально дерутся за мелкие и сомнительные выгоды (Григорьев вспомнил сотрудницу из своего КБ, которая написала двадцать восемь жалоб на то, что ее кульман поставили не у окна, как ей хотелось, а у противоположной стены, — как бы решили эту проблему Самсоновы? прорубили окно в потолке? О том, что такая проблема у них не возникла бы, почему-то не хотелось думать). И тот внешний, неустроенный мир вдруг приобрел в глазах Григорьева какие-то права и преимущества перед здоровой ячейкой Самсоновых, как приобретает такие права и преимущества тяжело больной человек или малый ребенок, а Самсоновы стали казаться бессердечными, почти уродами, как бы нарушившими некую клятву Гиппократа, которая должна приноситься каждым вступающим в социальную зрелость.

Конечно, он понимал, что все они заняты важным делом и не на пустом месте противостоят вшестером двум научно-исследовательским институтам, но почему-то хотелось призвать их к ответу и спросить за двадцать восемь заявлений по поводу кульмана у стены, за хамство бытового сектора, за согласованную общественную подлость красного уголка и за безнадежный шаг его сестры, которая не снизошла до объяснений с оставшимся в живых человечеством. Шевельнулось смущение, что не на тех он вешает всех собак, что именно Самсоновы ему помогли, и встретили, и вывели из комы отчаяния, но тем больше ему хотелось обвинить их и потребовать ответа за зло, совершающееся в мире.

Не потому ли хотелось этого, что спросить можно лишь с тех, кто захочет принять на себя вину и решится пойти на крест за чужие нелепости, кто, мыслящий, избавит тебя от собственного недомыслия и кто, деятельный, оставит тебя в безответственной лени? Не хотел, не хотел он думать об этом, он жаждал обвинить их, чтобы оправдать других, и себя, и Сандру, и чувство это нарастало в нем, он уже не смел поднять глаза на приветивших его людей, чтобы не сорваться и не наорать, что ненавидит их лад, их покой и их неуязвимость, и он наорал бы, если бы не знал заранее, что и крик его внимательно выслушают, поймут и простят, и не перестанут улыбаться и, чего доброго, еще раз отпарят в бане и обратят в свою веру.

Он неловко оттолкнулся от стены, бормотнул безличное спасибо и что-то вроде того, что ему надо срочно идти.

Наталья Онисимовна участливо сказала, что гроза, он внутри себя заорал, что да, гроза, грозу-то ему и надо, что он не в силах больше видеть ничьи лица, особенно самсоновские, но не заорал, конечно, а только вымученно скривился как бы в улыбке, и хозяйка молча поднялась за ним и пошла проводить, и вывела за ворота станции и указала дорогу, и он пошел, не замечая расстояния и времени, пребывая только в себе, хмурясь и вслушиваясь в наполнявший его шум.


Я виноват перед тобой. Я виноват. Я был старше. На одиннадцать лет старше. Я мужчина. Но я не знал, что это значит. И вряд ли знаю сейчас. Ты догадалась и не ждала от меня помощи. А я, вероятно, думал, что если не ждут, то и не нуждаются.

Он шел усмехаясь и презирая себя до полного уничтожения, шел в быстро сворачивающихся сумерках, в устремившейся к нему со всех сторон плотной духоте и сухом, похожем на оборванный недобрый смех, треске обкладывающих его молний.

Он холодно и презрительно подумал, что не выйдет из этой грозы живым, и выгнал эту мысль вон. Он шел по середине дороги, зачем-то отпинывая ссохшиеся комья омертвелого грунта и не обращая внимания на скручивающийся вокруг него грозовой эпицентр. Рваные мысли высвечивались в мозгу и, многократно повторившись, сникали, чтобы вновь выскочить из темных внутренних пустот.

«А я не так уж занимался собой, — попробовал он оправдаться перед темными своими провалами, в которых нельзя было достичь дна. — И не так уж о себе заботился».