Она вошла нагая и остановилась, сделав шага три от двери, зорко и вызывающе следя за ним.
Он смотрел и молчал.
— Ну? — взорвалась она. — Чего вы киваете, как болван?
— Гармонично.
— Что?!
— Женское тело очень гармонично.
У двери возникло молчание. Потом позади скрипнула дверца шифоньера и послышался шелковый шелест халата.
Нинель Никодимовна села напротив Григорьева в другое кресло.
— Ну, допустим, — проговорила она, цепко вглядываясь в него. — Допустим. Григорьев, а вам не хочется быть дураком — чтобы не видеть и не понимать.
— Нет, — ответил Григорьев. — Мне хочется наоборот.
— И не страшно?
— Не знаю. Может быть, и страшно. Конечно, страшно. Но я все равно хочу — понимать.
— Похвально. Но боюсь, что это говорит только о том, что вы мало видели и ничего не поняли. А впрочем, хватит нам нести ахинею. Ну, будем знакомы, Григорьев. Я чаю принесу.
— У вас все проходят подобный искус? — спросил он, когда она вернулась с чайным подносом.
— Что прикажете подразумевать под вашим вопросом? Как много было у меня всех? Ладно, наливайте и пейте, а я посмотрю, как вы это делаете.
— А что, я должен сдать экзамен еще и по хорошим манерам?
— Просто мне нравится, как нелепо вы все делаете. Григорьев, а почему вы не стремитесь мне понравиться?
— Ну, не совсем так. Хотя… В общем, мне кажется большой ошибкой показаться не тем, что я есть на самом деле. Брать авансы, а потом их не отработать.
— Жуткое дело, Григорьев, до чего серьезно вы отвечаете на любой вопрос! А шутить вы можете?
— А я весь вечер это и делаю.
Нинель Никодимовна засмеялась очень весело:
— Я тоже! Да, так я не ответила на ваш вопрос — насчет искуса. Чистейшая импровизация, Григорьев. Исключительно для вас. Охота была нашим красоткам предлагать вам меня в жены!
Григорьев покачал головой:
— Не то… Не надо.
— Что — не надо? — покраснела она вдруг.
— Не выдавайте авансов. Мне ведь интереснее, какая вы на самом деле, чем то, что вы о себе сочините.
Она опустила кукольную головку, помешивала крохотной ложечкой в крохотной чашечке.
— А на самом деле я ужасная, — сказала она печально. — Ужасная и неуправляемая. Каждый раз во мне срабатывает что-нибудь не то.
— Ну, и пусть.
— А я думала, вы будете учить меня жить.
— Я, конечно, с приветом, но не до такой же степени!
— Но это же интересно, когда учат жить. Объясняют, что хорошо и что плохо, что можно, что нельзя и что для меня лучше.
— Ну вот, я вас и тут разочаровал.
— Ужасно, Григорьев, вы ведете себя не по схеме. Почти как я.
Она подошла и села у его ног. Прижалась щекой к его колену. Он осторожно опустил ладонь ей на голову, погладил неожиданно жесткие, строптивые волосы. Она замерла, вслушиваясь в его руку.
А Григорьев сказал тихо и ласково:
— Подожди, хорошая. Подожди, пока я тебя полюблю.
Она подняла к нему изумленное детское личико. И Григорьев поверил, что лицо кроткой беззащитной девочки, которую нельзя обидеть, было ее настоящим лицом. И она этому поверила тоже.
— Николай Иванович… Николай Иванович! — прошептала Санька, свесившись со второй полки. — Вы еще не ложились? Посмотрите, посмотрите, восход какой!
— Да, да, вижу, — мельком взглянув в окно, пробормотал потревоженный в своих мыслях Григорьев. — Спите, Сашенька, спите.
Она успокоенно улыбнулась. Все-таки это правда, он тут, рядом, можно услышать его голос, он мирно и мягко называет ее Сашенькой, как ребенка, он снисходителен к ее слабости и детскому неведению, он покровительствует и опекает, и это удивительно — почувствовать себя маленькой и оберегаемой, отторгнуть наконец свою грузную самостоятельность, стать добровольно зависимой от единственного во всем мире человека. Он — ведущий, а она только следующая за ним. И так ли все это на самом деле, ее нисколько не интересовало, она счастливо водружала на его плечи двойную ответственность и легко осматривалась, освобожденная, — освобожденная от выбора, от решений, от себя, освобожденная от всего на свете, кроме одного — сторожкой, не смыкающей глаз ответственности за н е г о, такого слабого, спотыкающегося, возносящего двойную ношу на неуверенных плечах…
Она немного забегала вперед, наша Санька. Ничего еще не было — ни нош, ни покровительства, Григорьев еще и не подозревал о рубеже, к которому приблизила его встреча с этой спокойной, неторопливой, внезапно взрывающейся девушкой, умеющей молчаливо смотреть и понимать. А Санька знала о будущем предчувствием, как могут знать не презревшие своего древнего назначения женщины.
Ей был уже двадцать один. На стройке она вкалывала третий год, с самого начала. Плавила гудрон, обмазывала стыки, подавала кирпичи, выгребала строительный мусор с этажей, малярила, если не хватало маляров, учитывала, если заболевала учетчица, научилась водить самосвал, бегала на курсы крановщиц, сдалбливала ломом бетонные настыли с арматуры, чистила обросшие раствором «башмаки», как-то, стиснув зубы, попробовала потыкать в бетонную кашу вибратором, протряслась десять минут чертовой трясучкой и разревелась от неясного самой унижения — единственные слезы за все время самостоятельной жизни. Бетонщицы похохатывали:
— Ручонки слабоваты. Вынянькаешь мальцов штуки три — сможешь и на вибраторе.
А явилась на стройку от мамы, от шубок и лаковых туфелек, от золотых колечек с камушками, явилась после десятилетки и непроходного балла в институт. Впрочем, непроходной балл был липовый — задачка по физике знакомая, да и тянули, признаться, Саньку усердно — мама побегала.
А мама была не кто-нибудь, а продавщица в гастрономе. До Саньки долго не доходило, откуда у нее эти ультрамодные одежки — другие девицы тоже не отставали, и Санька считала, что так и надо. Кое-какие соображения возникли у нее по маминой же вине — подарила к выпускному колечко с какими-то прозрачными штучками. Колечко не шедевр, но ничего, носить можно. Мама глазами захлопала и возопила натренированным магазинным голосом:
— Да это бриллианты, дура!!!
Санька обалдела и задумалась. А наведавшись в ювелирный магазин «Алмаз» и узрев цену, как-то и совсем отключилась. Шаталась по городу без цели и впечатлений, сужая кольцо вокруг маминого магазина, пока не увидела на улице очередь за утками, а за столиком с весами и за штабелем плоских ящиков — свою мать.
Санька спросила крайнего и встала в хвост очереди, и пока продвигалась к столику, все смотрела то на весы, то на счеты. Считалось у нее тогда молниеносно, и, хотя мать работала виртуозно, вызывая у очереди восхищение и даже повышенное настроение своей проворностью и легким обращением со всеми, Санька все равно опережала ее в счете на сколько-то мгновений, у нее хватало времени даже на дополнительную операцию — определить разность между названной и действительной ценой товара. Получалось от двадцати до пятидесяти копеек на вес и только изредка точно до копейки — видимо, в зависимости от физиономии покупателя. Пересчитала Санька и очередь — сама она была сорок седьмой. Да — до, да — после. Нет, мама сегодня без сотни домой не придет.
— Вам? — напористо осведомилась продавщица и, подняв глаза, узрела дочку. Санька спокойно на маму смотрела. — Ты что? Ты что? Ты что?.. — залепетала мать, но быстро опомнилась и кинула на весы пару уток. — Отнесешь домой, я сама заплачу…
И демонстративно переложила пятерку из верхнего кармашка измызганного халата в ящик с общей кассой.
Санька повернулась и пошла прочь.
Вечером мать ожидала скандала и поначалу обрадовалась, что Санька молчит. Но Санька молчала и день, и другой, и дальше. Мать не вытерпела и высказалась первая:
— Для вас же, для вас же, для вас!..
У Саньки был еще младший брат, Вовка, перешел в шестой. Отец давно находился в бегах и как бы не существовал.
— Для вас, иродов! — крикнула мать магазинным голосом и стала сморкаться.
Санька видела, что плакать ей не хочется, что она хоть и расстроена, но как-то не слишком, и разговор затеяла, скорее, для определенности, чтобы знать, куда дочку занесет, а в общем и целом — всем довольна, ни о чем таком не сожалеет, и хоть разорвись и тресни, но так и будет, и к Саньке у нее отношение какое-то пустое: одевает, обувает, дармовых денег не жалеет, и потребуй — давать будет хоть сколько, да еще и обрадуется, что берешь, что соглашаешься с тем, что все так и должно быть, ну, а что доченька взбрыкнула вдруг — так молоденькая, зелененькая, не соображает, в первую ночь тоже, поди-ка, глаза прячут, а потом любо-дорого, дело естественное…
И вот это-то, что — естественно и ничего тут такого, Саньку смяло, внутри у нее начались спазмы, и сутки ее рвало ничем, рвало школьными истинами, комсомольскими собраниями и светлым будущим. Встала она после этого, спрятавшись куда-то внутрь и внутри себя потерявшись. Делала все по инерции, планировали в медицинский — подала в медицинский, обещала Вовке турпоход — потащилась в турпоход и даже старалась, чтобы было весело, но на самом-то деле всего этого вовсе не было, во всем Санька отсутствовала, и где была — неизвестно. И только на последнем экзамене, на этой самой физике, она удивленно подумала, что если попадет в институт, то все так и останется, то есть с ней что-то будет совершаться, а ее самой нигде не будет.
С матерью обошлось. Не настаивала, разговоров не разговаривала, расставалась с Санькой без особого сожаления, а может, и с облегчением, хотя и поплакала, и писать просила, и беречь себя — весь набор прощального ритуала, совершавшегося, как тут же представила Санька, у каждого вагонного окна вдоль всего поезда, и у других поездов, и на других вокзалах. Саньку все заносило, мысли взбрыкивали, и только Вовка, хмуро отворачивавший мордашку в сторону, все возвращал к себе ее взгляд.
Поезд тронулся, мать замахала приготовленным платочком, а Санька высунулась из окна и сказала:
— Вовку не порти.