Григорьев не пожелал на это отреагировать.
— Не думаете ли вы, что я буду его ощипывать? — спросила наконец Нинель Никодимовна.
— Его не надо ощипывать, — ответил Григорьев. — Его надо кормить пшеницей и одуванчиками.
— А потом? — заинтересовалась Нинель Никодимовна.
— А потом я заберу его обратно, — сказал Григорьев.
Нинель Никодимовна вздохнула:
— Вы, как всегда, оригинальны, Григорьев. А я решила, что вы мне его дарите.
— К сожалению, это не моя собственность. Да я бы, признаться, и не додумался.
— Ну, ну, не прибедняйтесь! Приходят же к даме сердца с поллитрой и килограммом отварной колбасы. Ну, а живой петух — это было бы как раз на уровне вашей фантазии.
Григорьев слегка покраснел, сунул петуха сидящей на полу Нинель Никодимовне, торопливо влез в туфли и выбежал.
Явился он через полчаса с охапкой белых и розовых гвоздик. Нинель Никодимовна, переодетая к его возвращению в длинное черное поблескивающее платье, зарылась лицом в мягкие цветы.
— Вы что, скупили цветочный магазин?
— Нет, сэкономил время сыну гор, как раз успеет на вечерний рейс.
Черное платье и бело-розовые Гвоздики. Белые, розовые гвоздики. Черное платье.
— Прелесть, Григорьев… — прошептала Нинель Никодимовна.
Григорьев на это не отозвался, не поддержал предложенного нежного запева, сидел в кресле и отсутствующе пялился в пространство.
Нинель Никодимовна нисколько от этого не отчаялась и, легко и музыкально двигаясь, стала определять цветы в хрустальную вазу.
Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным водой графином в белых руках. Прозрачная, кристально чистая вода потекла из одного граненого сосуда в другой, округло булькала и роптала, взгоняла кверху мелкие и крупные жемчужины воздуха, а заняв сосуд, успокоилась, приняла в себя зеленые стебли с бамбуковыми утолщениями у матовых узких листьев и стала покрывать их крохотными серебряными пузырьками. А точеные, белые руки трогали, поправляя и согласуя, пышные цветочные кроны, и прикосновения их были нежны и томны, любовны и многозначительны, как преддверие ласк.
Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.
Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.
Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.
Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.
— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.
Григорьев удивленно помедлил.
— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.
— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?
— Почему же — ни для чего? — усмехнулась Нинель Никодимовна. — Ты для того, чтобы подлец подлецом не был.
— А он мне сдачи даст?
— А ты сильнее бей, чтобы не давал!
— Так я для чего бью — чтобы честным сделать или чтобы сдачи не получить?
— А ты, миленький, сочетай!
Григорьев моргал, будто Америку открыл:
— Это же чудовищно — честные люди из своевременно битых подлецов. Честность, которая выгодна. Да это та же подлость! Честным может быть только непорабощенный человек.
— Григорьев… — голос Нинель Никодимовны сдавило от напряжения. — Григорьев… Кому все это надо?
— Что? — как бы споткнулся на большой скорости Григорьев.
— Мы все равно рабы! Мы всегда будем рабами… Мы рабы у самих себя!
Григорьев с сожалением на нее смотрел. И вот пальцы пружинисто сжались.
— Кто она? — глядя в окно, безлико спросила Нинель Никодимовна.
— Вы о чем?
— Пока вы рассказывали о своих странствиях, вы дважды вместо «я» сказали «мы», «мы с ней». Кто она, Григорьев?
— Никто, — ответил Григорьев.
— И это никто таскается с вами по кладбищам? И сейчас тоже здесь?
— Это просто так, — сказал Григорьев.
— Просто так? — засмеялась Нинель Никодимовна. — А вы знаете, что означает такое «просто так» у женщины?
— Мне казалось, что я говорил вам о другом, — вполне равнодушный к тому, что это означает, и почувствовавший вдруг дискомфортность от своего пребывания в мягком кресле, среди ковров и хрусталей, проговорил Григорьев.
— О да! Вы говорили, Григорьев, что хотите посвятить себя могилам. Да вы юродивый, Григорьев! Боже мой, неужели на Руси еще не перевелись юродивые!
Она засмеялась удушливо и вдруг как-то расплылась, кисти рук налились краснотой и набрякли, до этой минуты благополучно обтянутое платьем тело стало вылезать, топорщить щелк, распирать его по швам, натягивать соединяющие его белесые нитки. Григорьев с изумлением следил за этим превращением, на его глазах агонизировал один человек, а на останках, как черный, склизлый гриб на навозе, возникал другой, чужеродный и отталкивающий, и это легкое, уродливое превращение было неприличнее и стыднее всего.
Нинель Никодимовна оборвала смех и вскочила, но уже поняла бесповоротно, что предстала перед Григорьевым в самом мерзком обличье, в таком, видимо, которого и не знала в себе, но которое, судя по брезгливому лицу Григорьева, было для нее хуже смерти. Но ведь это не так, не так, не так!.. И она в беспомощности, гневе и отчаянии вцепилась в вазу с нежными гвоздиками и ринула ее на пол, и ужаснулась тому, что это его цветы, что она оскорбляет его, и чтобы доказать, что она не думала его оскорбить, Нинель Никодимовна смахнула две другие вазы, и тут же представила, как безобразно выглядит, и зажмурилась, и пошла в ярости крушить все, что попадалось, и ей хотелось, чтобы Григорьев схватил ее и убил или чтобы немедленно сделал что-нибудь скверное и поганое, чтобы можно было убить его. Но он сидел в кресле и смотрел, и Нинель Никодимовне сделалось невозможно жить, она бросилась на визжащие осколки и потребовала себе смерти, и в исступлении стала понемногу холодеть и умирать…
Григорьев поднял ее с пола и положил на закрытую малиновым ковром тахту. Из сжатых ладоней Нинель Никодимовны сочилась кровь. Он разогнул ей пальцы и выбросил мутные, осколки.
— Я дрянь, — не совсем внятно проговорила Нинель Никодимовна. — Я ужасная дрянь.
— Прекратите, — строго сказал Григорьев. — Скажите, где бинт?
— В ванной, — сказала Нинель Никодимовна. — Уж теперь-то вы на мне не женитесь.
— Женюсь, — ответил Григорьев и пошел за бинтом.
Нинель Никодимовне стало жутко одной, она встала и поплелась за ним.
— Мне больно, Григорьев, — сказала она. — Отверните холодный кран, я промою это свинство.
Он отвернул кран и стал искать йод и бинт. Нинель Никодимовна поворачивала ладони под тугой струей и с неподвижным лицом говорила:
— Я выхолощенная, равнодушная баба, Григорьев. Встретила раз в жизни стоящего мужика, так и тот не по мне. Еще кое-какой женой я была бы, а родила бы пару пацанят, то, может, и не ушла бы от тебя. Но это не то, Григорьев. Нет, не то. Ела бы тебя смертным поедом, потому что где же ты возьмешь то, что мне нужно?
— А что вам нужно? — спросил Григорьев, капая в порезы йод. Руки Нинель Никодимовны отключенно лежали на краю раковины.
— А мне тоже нужна идея, Григорьев, — так же отключенно продолжала Нинель Никодимовна. — А у меня ее нет. Вы хоть какую-то нашли, хоть совершенно ублюдочную… Ну, чего вы дергаетесь, Григорьев? Мимо льете.
— А, ну да, извините. Вы говорите, Нинель Никодимовна, вы говорите так, как у вас на душе. Я ведь принимаю все, что вы говорите.
— С чего бы это?
— Вы не лжете и не прикидываетесь.
— Сука я, ударьте лучше.
— Именно мордобоя нам и не хватает.
— Не понимаете вы ничего, Григорьев. Мордобой — это, может быть, спасение! А, опять повело, гадости говорю.
— Ваши гадости — с отчаяния и одиночества, — возразил Григорьев, быстро и вполне даже профессионально бинтуя руки Нинель Никодимовны. — Это, так сказать, честные гадости.
— Ну, вы тоже дошли — честные гадости. Да лучше из окна вниз головой…
— Давайте другую руку.
— Надо же, до чего мне не везет, Григорьев. Теперь уж все. После вас — все, Григорьев.
— Ну, и глупо. Будто людей приличных нет.
— А на что мне приличные, Григорьев? Знали бы вы… Знали бы, чего нам надо! Мне бы плакать по кому-нибудь, хвостом плестись, декабристкой по снегу, цепи целовать… А цепей-то на вас, на приличных, и нет. Свободные вы, от всего свободные. Нет, Григорьев, такого бы, как ты, но — другого. Не мой ты. Не для меня твоя идея. Не чувствую. А если уж до кишок честно, то — боюсь. Воспринять тебя, так и не жить после, а я, сволочь, жить хочу, хоть чуть и не сдохла сейчас. Нет, я за жизнь до последнего цепляться стану, хоть и не стоит она того — тут уж твоя правда.
— А не приписывайте мне, Нинель Никодимовна! Все наоборот совсем. Я как раз наоборот чувствую: цепляться мне, извините, тошно. Разрешите мне без цеплянья попробовать.