— Для себя-то ты ведь что угодно можешь чувствовать, а для всех-то твои чувства чем выходят? Нет, не принимаю, Григорьев. Буду цепляться! Выживу! Назло всем сволочам выживу, хоть и сама сволочью стану…
Он держал ее забинтованные руки и старался не смотреть на нее, но слушал ее пресекающийся голос и понимал, как ей страшно сейчас — страшно терять, сминать надежду, страшно отпускать его, страшно оставаться одной, так страшно, что она отдаляет эти минуты и говорит, говорит, лихорадочно напяливая на себя маски вульгарной, истеричной, многоопытной, то глупой, то напоказ умной бабы, и хотя все это в ней есть: и многоопытность, и глупость, и ум — все равно перед ним сейчас не она, она — он знает это точно и навсегда — она то затерявшееся среди чуждых наивное лицо девочки, которую нельзя обижать…
Он наклонился над ее забинтованными руками и стал целовать беспомощные кончики пальцев, и она, замолкшая на полуслове, застонала:
— О-о, Григорьев… Куда мне жить? В какую сторону?
Сквозь бинты он чувствовал дрожь ее рук и стал дышать на ее пальцы, словно бы ей было холодно, и он должен был согреть ее.
Она детским голосом пригрозила:
— Пить буду. Сопьюсь и под забор лягу. А ты пройдешь мимо и плюнешь.
— Зачем ты? Ты не такая, ты не такая… — твердил он покрасневшим, жалким пальцам, а Нинель Никодимовна тянулась и наклонялась, чтобы услышать его невнятные слова. — Ты не такая. Ты добрая, ты маленькая, тебя нельзя обижать… Я знаю, знаю. Тебе больно, а я не могу… Прости меня, прости, я виноват, мы все виноваты, мы виноваты перед тобой, мы не смогли уберечь тебя, прости меня, прости меня…
Он чувствовал, как она успокаивается от его слов, как безвольные руки ее оживают, обретают силу и необидно ускользают от него. Он наконец решился взглянуть на нее и увидел перед собой женщину, недоступную и блестящую, с поразительно белым лицом, с царственным изгибом шеи, женщину, отстраняющую его властным жестом, не прощающую его преступления, но милостиво дарующую ему жизнь. Он закивал и попятился, освобождая ей путь, и она прошла мимо него так потрясающе, так прекрасно, что для него подломились и стали исчезать узкие стены коридора, и он увидел ее шествующей через свободную даль, освещенную солнцем, и догадался, что она ушла от него неузнанной, что он так и не рассмотрел ее истинного лица, и с покорным, теперь уже навсегда бесполезным сожалением понял, что ему был предложен дар, возможно, единственно для него счастливый, но он не распознал его и теперь будет жить нищим.
Она остановилась у раскрытой двери в комнату, но не повернулась к нему. И больше не звала его, стояла к нему спиной, и было у нее сейчас настоящее лицо, но ему уже нельзя было увидеть его.
Он ушел.
Опасность! Санька почувствовала ее мгновенно, едва взглянула на Григорьева, и пока он подходил, кинулась вспять: от радостного ожидания к безразличию, от благодарной нежности, постоянно наполнявшей ее рядом с Григорьевым, к сдержанному, необязательному дружелюбию, к безличной приветливости, с которой она общалась и со всеми прочими людьми.
Григорьев, еще за несколько шагов окинувший Саньку напряженным, испытывающим взглядом, обнаружил спокойную, приятную девушку, только что купившую мороженое и целиком поглощенную веселой болтовней с продавщицей. Он остановился у вагона, проверяя, заметит его Сашенька или нет, и если нет, то это будет подозрительно, это значит, что она, скорее, лишь притворяется спокойной и невольно переигрывает, чтобы доказать свое безразличие к нему. Но Санька, едва он остановился, повернулась к нему, мимолетно кивнула, крикнула «Я сейчас!» и продолжала интересную беседу с продавщицей.
Через несколько минут она вошла в вагон и, лакомясь своим ополовиненным мороженым, протянула Григорьеву, целое, только что купленное:
— Хотите?
И, не интересуясь его ответом, вышла из купе, чтобы не мешать попутчикам.
«Ну да, — подумал Григорьев, — что ей во мне? Да если бы что и было, какое я имею право требовать, чтобы она делала так, как хочется мне? Да и как мне хочется? Мне и в голову не приходило примерять ее к себе, это вовсе не мои мысли, это о т т у д а. И как можно предполагать что-то определенное, если т а м ее даже не видели? И почему я заранее настроился против, будто меня в чем-то обманули или на что-то во мне покусились? Нет, нет, это не мое, это о т т у д а…»
Григорьев почувствовал себя свободнее, у него даже оказалось совсем неплохое настроение, за что он себя тут же осудил и попытался хорошее настроение перестроить на плохое, так как всего час назад в его жизни происходило весьма важное и, надо полагать, отрицательное, так что для веселья никаких поводов он не имел. Но как он ни уговаривал себя огорчиться недавним, огорчиться ему не удавалось, и он винил себя в том, что он эгоист, ханжа и обманщик. Но и такое обвинение ему не помогло, он с азартом уплел мороженое и, высунувшись в окно, купил еще две порции и заразил легкомыслием молоденькую пару, те тоже срочно захотели мороженого.
Пошел дорожный разговор — кто, откуда, где работает, какое лето, в каких турпоходах бывали, молодые ехали из Кижей, осматривали по пути древний Смоленск, но Петрозаводск им понравился больше, а Кижи, и озеро, и острова — просто передать невозможно, нет, нет, все это удивительно, и если вы не бывали, то обязательно поезжайте, а то вот-вот рухнет, и ничего не останется.
— Да, да, надо обязательно, — согласился Григорьев, — вот только закончить все неотложные дела, и можно поехать.
— А что, — сказала Сашенька, — путешествовать так путешествовать!
Хорошие попались попутчики, милые и нескучные. Время от времени Григорьев вспоминал в общем разговоре о своих подозрениях и бросал внезапные взгляды на Сашеньку, но та увлеченно слушала об амбарах и гульбищах и даже не замечала минутной настороженности Григорьева. Только раз, наткнувшись на его придирчивый взгляд, Сашенька отвлеклась от повествования о Кижах и, наклонившись к Григорьеву, спросила с участием:
— Что-то случилось, Николай Иванович?
Григорьев виновато и даже благодарно — беспокоится в пределах обычной дружеской нормы — ей улыбнулся:
— Нет, нет, Сашенька… Все в порядке.
А что в порядке? То, что он, последний негодяй, шпионит за ней?
Соображения, впрочем, были не такие уж неосновательные: любовь требует любви, а когда ее не находит, то или удаляется, или становится навязчивой. То и другое означает для Григорьева потерю, только в одном случае Сашенька покинет его сама, а в другом это сделает он, потому что ненужная любовь вызвала бы неприязнь и раздражение, так что во всех иных случаях дорогой человек превратился бы в обузу, в обременительный придаток, от которого избавляются без особых церемоний. Он не мог представить Сашеньку в унизительной роли человека, назойливо ищущего подаяния, поэтому неожиданная для него проблема сводилась к простому: он не хотел, чтобы Сашенька покинула его. Представив на миг, что она тихо и скромно, без всякой демонстрации, как делала все, удалилась от него, он ощутил неприятную пустоту, холод и даже какой-то испуг, как в детстве, когда ему приходилось ночевать одному и когда мир, днем такой обычный и незамечаемый, оказывался слишком большим для него, и эта несоразмерность так напирала на его тщедушное тело, что он чувствовал себя прижатым к самой кромке небытия.
Нет, нет. Он не хотел ее терять и потому не хотел, чтобы она любила его.
Однако за весь вечер не уличив Саньку ни в чем для себя нежелательном, Григорьев наконец успокоился и почти перестал упрекать себя за не слишком благовидные мысли.
И тут, когда уже решили ложиться спать, когда Сашенька пошла умываться, а муж милой попутчицы искуривал последнюю сигарету в тамбуре, Григорьев услышал вопрос:
— Простите, Николай Иванович, это, конечно, не совсем деликатно, но мне очень интересно… Почему вы обращаетесь к своей жене на «вы»?
— К жене? — не сразу отозвался Григорьев. — А почему вы решили, что Сашенька моя жена?
— Ну, это же видно, — улыбнулась молодая женщина. — Это всегда чувствуется.
— Что чувствуется? — настаивал Григорьев.
— Ну, если удачная пара.
— Так мы, по-вашему, не просто пара, а еще и удачная?
— А вы все еще этого не заметили? — засмеялась молодая женщина.
— Видимо, не успел. Мы с Сашенькой знакомы меньше месяца. И весьма сомневаюсь, что когда-нибудь станем мужем и женой.
Женщина с сомнением покачала головой и улыбнулась.
— Нет, мне даже интересно, — сказал Григорьев. — Вообще-то Сашенька по характеру внимательная и предупредительная, и это, пожалуй, может ввести в заблуждение…
— Дело не в ней и не в вас, то есть я хочу сказать — не в каждом из вас по отдельности. Это общее. Ну, понимаете — как пригнанные друг к другу детали машин: одна без другой не имеет смысла.
— Даже так? А если я уже женат?
— Тогда вы, Николай Иванович, поспешили, а теперь опоздаете.
Вернулся в ореоле табачного запаха муж молодой женщины, и разговор оборвался.
Григорьев поднялся и вышел из купе. Ему захотелось неотложно что-то для себя решить.
Он стоял у открытого окна, смотрел в шумную, рвущуюся темноту с редкими созвездиями уютных электрических огней и думал, что его жизнь с недавних пор тоже мчится во мрак, куда-то назад, мимо привычных установлений, но это нисколько его не огорчает, а вот приветливые огни, подмигивающие насчет упорядоченной, налаженной жизни, ему почти отвратительны.
Он не поворачиваясь увидел, как прошла в купе Сашенька, и понял, что не перестанет думать о ней, но думает не впрямую, а через мысли о собственной жизни и все вроде бы хочет в чем-то ее обвинить, а может, в чем-то перед ней оправдаться.
Оправдание выходило неясное: он не способен к счастью, он просто-напросто его не хочет, ему в нем душно, как в тесной одежде, счастье оскорбляет его своей никчемностью, ну и так далее, а короче говоря — он предпочитает быть сам по себе, такой вот он урод, и ни одному нормальному человеку с ним связываться не стоит.