— А-а, в район… Ну, значит, в район!
И как-то неопределенно махнув рукой и ничего не сказав Саньке, Григорьев заторопился к знакомой уже, громыхающей дороге.
Это была третья смерть в его жизни.
Первым умер отец, давно, сестре тогда едва исполнился год, а Григорьев пошел в пятый класс. Он едва начал свыкаться с тем, что этот, отдаленный расстоянием от последней парты до классной доски человек, весело рассказывающий про извержения вулканов или о белых медведях на Новой Земле и бодро лепящий единицы в классный журнал, и тот домашний, ежедневный, в смятых шлепанцах и овчинной телогрее, по ночам потихоньку, чтобы не разбудить сына, стонущий от давних ран в груди и ногах, есть один и тот же человек, его отец, как вдруг этого человека вообще не стало. Утром был, влепил здоровенную двойку за то, что сын упорно искал Альпы в районе Тибета, а вечером в доме всхлипывали и с бесшумной деловитостью сновали женщины, а мать потерянно сидела в дальнем углу. Григорьева больше всего терзала двойка. То есть он ее исправит, но как узнает об этом отец?
Григорьев спрятался в холодном сарае и вызубрил про Альпы и Тибет слово в слово, и всю медленную, недалекую дорогу до городского кладбища тайком шептал отцу запоздалый урок. Но рядом плакали и сморкались, музыка стонала — разве услышишь. Дождался следующего дня и пришел на могилу один, выговорил заученное громко, но опять же — столько земли между, где уж тут. Так и осталась и прижилась на дальнейшую жизнь вина несделанного — надо было заняться, а он поленился, или не успел, или не заметил.
И сейчас, подскакивая и ушибаясь в кабине громыхающего самосвала, Григорьев думал о том, что чувство вины не покидало его, даже когда он старался что-то д е л а т ь, — сделанного всегда оказывалось мало по сравнению с тем, что ждало, просило, требовало его вмешательства, и он терялся, слабел перед этими беззвучными голосами и в большинстве случаев проходил мимо, как проходили и все другие, тоже, возможно, не совсем глухие от рождения, но в конечном счете такие же пассивные и преступные. И всегда Григорьев уклонялся от неустающего, вроде бы беспричинного чувства вины и спешил переключиться на постороннее. Сейчас он стал забыто думать о матери, пытаясь восстановить в памяти ее облик, чтобы наполниться печалью, запоздалым трепетом перед Родившей его, прошептать покаяние в своих прегрешениях и получить краткое утешение, и потаенно при этом знать, что в нем прощают ребенка, но не судят мужчину.
Он стал вспоминать о матери подробно, услышал слова ее и интонации. И в ее голосе теперь открывалось больше, чем тогда, когда она, живая, говорила с ним, пытаясь научить чему-то неясному; и с неприятной себе усмешкой отметил, что человеку нужно умереть, чтобы сказанное им обрело весомость хотя бы для собственного сына.
Они тогда, после смерти отца, не захотели оставаться на прежнем месте и переехали в другой город. Чтобы дети не заметили надвинувшейся скудости, мать бросила учительствовать и пошла на завод, сначала табельщицей, а поосмотревшись, перешла в кислотный цех — и детсад, и зарплата, и рабочий день в два раза короче, и на пенсию в сорок пять. До пенсии, однако, не дотянула, стал донимать сухой кашель и боли в груди, затосковала по родине, о владимирской деревеньке, а он не понимал умиления каким-то прудом посреди улицы или цветущим льном, которого не мог представить. Лицо матери лихорадочно загоралось, она говорила с остановками, скоро слабея от неглубокого, жесткого дыхания:
— Вот бы где умереть-то, Коленька! Вот бы где! Там и дед твой, и бабка, и все прадеды… Крестьяне мы, Коленька, крестьяне были… Ржица-то как звенит, когда вызревает… Жаворонок в небе, а рожь под ним волнами… Огородничали, мяту да петрушку сеяли, хрену сколько по закраинам, у всех сады вишневые… Весной, когда цветут, так будто в сугробах изба тонет, хороша у нас вишня была… А хмелю, хмелю что росло! Не видели вы всего этого, бедные мои. Хотела свозить вас, чтобы поклонились корню своему, да засуетилась вот, а теперь уж не успеть. Ах, Коленька, как виновата-то я!..
Он в ответ бормотал успокоительное, натягивал одеяло на ее исхудалые, синеватые руки, а она, разволновавшись, подолгу билась в кашле, и кашель представлялся Григорьеву громадным взбесившимся зверем, и все непонятно было, как такой огромный дурной зверь мог поместиться в крохотном, тщедушном теле.
Мать все смотрела виновато, а то вдруг, без всякой связи с тем, что говорила только что, заклинала его свистящим шепотом:
— Не бросай институт! Слышишь? Два года осталось, не бросай, Коленька! И Сашеньку не оставь, живите вместе, чтоб ей хотя бы лет шестнадцать…
Опять явились женщины, незаметно что-то делали, сестра издали смотрела на все суровыми глазами. Григорьев прижимался к ней, притискивая ее маленькое плечико к себе, сестра не отстранялась, и это трогало его чрезвычайно. Не говорили, сидели молча, а вокруг чем-то занимались, что-то устраивали женщины, что-то продвигалось к последнему свершению.
Мать лежала в нарядном, с красными оборочками гробу, пышно укрытая белоснежным батистом, с охапкой осенних цветов в ногах. Маленькое, обострившееся лицо ее смотрелось чуждо, от этого терпеть было легче, они отстраненно, по ритуалу, приложились к неприятно холодному лбу, но когда гроб стали накрывать крышкой, Григорьева окатило жарким мраком, а сестра больно вцепилась острыми ногтями ему в руку.
Они не плакали — плакали другие. Они застыло смотрели в черный провал, открывшийся в стене, куда стал медленно уплывать заколоченный гроб, а сестра вдруг дернулась, заоглядывалась, но все стояли смирно. В плачущих лицах читалось освобождение от завершающегося действия, все уже сморкались окончательно и вытирались насухо, чтобы выйти отсюда в общую жизнь в приличном виде, и стало понятно, что это конец, это все, а она чего-то не успела, сберегла последнюю боль и не дала ей вырваться и тем как бы обделила свою умершую мать, и теперь уж совсем не успеет, — все это он понял потом, в том одиночестве, в котором они с ней стали жить, а тогда сестра рванулась вслед за уплывающим в черноту гробом, но ни поймать, ни остановить не успела, медленные металлические шторы закрыли провальный зев и пересекли путь, для которого у всех остальных — пока — не настало время.
— Где? Почему? Где?.. — трясла она брата. — Почему так? Почему не как надо?..
Ошеломленный и горестный, почти парализованный, Григорьев не понимал, чего она требовала от него, и лишь на обратном пути из-за неприступного ее молчания догадался, что для сестры дополнительным потрясением оказалось, что мать не похоронили привычно, а новомодно кремировали. Он не решился объяснить, что так было дешевле, что он поддался на агитацию похоронного инструктора, пропагандировавшего нововведение. Окончательно убедил Григорьева «Реквием» Моцарта, который в ненужной торжественности и отзвучал над отработанным телом русской бабы.
И опять перед ним встала картина: сестра, выйдя из мраморного траурного зала, оцепенело уставилась на высоченную кирпичную трубу, над которой вытягивался слабый дымок. И другая картина, когда он неожиданно увидел сестру на улице: она замерла перед трубой обычной котельной. Чтобы не попасться ей на глаза, он торопливо свернул за ближайший угол.
Слишком большая была разница в годах, они оставались каждый сам по себе. И хотя иногда словно нечаянно касались друг друга плечами, сидя перед телевизором или собирая скудный ужин, или потихоньку, будто прячась от кого-то, — слишком заметная дыра в бюджете — заходили раз в месяц в кафе съесть мороженое, этого было мало, чтобы укрыться от настойчивого, замораживающего одиночества. И Григорьев подозревал, что у двенадцатилетней сестры его чувство это намного острее и бездомнее, но она стойко хранила его в тайне, уклоняясь от ласки, если ласка превосходила то, что было между ними обычно, и отказывалась от незапланированных двадцати копеек на кино — двенадцатилетний человек не хотел быть в тягость кому бы то ни было.
Изредка сестра задавала вопросы:
— Мы ходили в поход, у нас остались продукты — тушенка и конфеты, а три девочки и учительница разделили их между собой и спрятали в своих рюкзаках. А ведь у нас и отец, и мать были учителями?
Он выкручивался:
— Если одна собака сломала ногу, то это не значит, что все собаки хромые.
Сестра не спорила, но он видел в ее глазах усмешку, она хотела бы не такого поверхностного разговора, но великодушно не настаивала на большем, признавая, что он своим ответом выполнил роль старшего если не на пятерку, то уж на троечку определенно.
В другой раз:
— Мы избили Малявину. Она докладывала классной обо всем, что мы говорим, и получала за это пятерки. Но ведь человека бить нельзя?
— Нельзя, — не слишком уверенно утверждал он, ненароком вспомнив, что человечество мается над этой проблемой с тех пор, как у людей начало прорезаться сознание.
— Вот и Малявина сказала, что нельзя и что мы теперь хуже ее.
— Вы не хуже, вы просто поступили не лучшим образом.
— А как — лучшим образом?
— Это зависит от конкретных обстоятельств, — ответствовал он, дурак дураком.
И сестра как-то незаметно перестала спрашивать. Он спохватился и полез с поучительными примерами. Она сказала спокойно:
— Коля, я уже не в пятом классе.
Это точно, она была в шестом. В конце концов он признался, что воспитатель никудышный и что сестренка, пожалуй, во многом его самостоятельнее.
Когда ей исполнилось шестнадцать, сестра устроилась на работу и, ни одной вещи не взяв из квартиры, перешла в общежитие.
— Тебе, Коля, пора заводить семью, — сказала она.
Он возмущался, уговаривал — напрасно. Вспомнил:
— А школа?
Она улыбнулась со всегдашней своей легкой снисходительностью:
— Не беспокойся, Коля. Я сегодня отсидела четыре урока в вечерней.
Он долго молчал. Чем-то тревожила его эта независимость, эти спокойствие и настойчивость — слишком много должно быть за ними недоступной ему боли.