Он увидел — страница 6 из 43

в — то гвоздь торчит, то доска отстает — того гляди, покойник вывалится. И обтянуто кое-как, ни чинности, ни соответствия. А потом и вовсе придумали — накупят водки, залезут в гробы и пьют, а музыка заграничная полночи на всю округу шпарит. Ну, терпели у нас, терпели, накостыляли пару раз, да им-то что, если богом обижены. Тут и приходят к нам старики, которым помирать скоро. Андрей Павлович, говорят, Мария Константиновна, Христом богом просим, не хотим последний путь справлять в этакой халтуре и осквернении, так и знайте, что не помрем, пока на прежнее место не вернетесь. Да живите, милые, говорим, не спешное, чай, дело. А покойный Степан Федорович, живой тогда был, обиделся даже: «Вот ты шутишь, Мария Константиновна, а нас край как приперло, грешно это — сверх своего веку жить, хоть и можно. Освобождать надо место…»

— Чему же она-то место освободила! — вдруг вырвалось у Григорьева.

Мария Константиновна, споро шагая рядом, помолчала.

— Сколько ей было? — негромко спросила она.

— Двадцать два… — Голос его сорвался, и Григорьев, досадуя на себя, покашлял, делая вид, что просто так, по будничной причине запершило в горле.

— Кому и короткий век длинен покажется, — проговорила Мария Константиновна. — У жизни ведь тоже своя плотность. Иной жидко живет, будто кисель тянется, а у другого замесится — хоть режь. Не осуждай, миленький. Знаю, не одобряют такое, да ведь ей теперь хоть как — она свое сделала.

— Но почему? Почему?.. — воскликнул Григорьев, останавливаясь сбоку и требовательно упираясь взглядом в лицо непричастной Игнашевой.

А та ответила, будто знала что-то:

— А вот и ищи, коли болит.

Рассказа своего она больше не возобновляла, впрочем, и без того было ясно, чем кончилось, раз шла она рядом.

До зеленого дома с зеленым сараем добрались молча. Мария Константиновна отперла висячий замок на сарае, включила свет и жестом пригласила Григорьева. Григорьев переступил порог и увидел два ряда заготовленных гробов с поставленными вдоль стен крышками. Гробы и крышки были нежно украшены легким рюшем и походили на детские колыбели. Григорьев усмехнулся коварству мысли, что видит последние вместилища для людей еще живущих и, возможно, совсем не помышляющих о смерти. Он пошел между рядами, неторопливо осматривая и выбирая, и при этом видел себя как бы со стороны, видел себя-покупателя, не желающего переплатить. Несоответствие этих двух Григорьевых, в одном из которых все набухало и набухало и давно жаждало развернуться и прорасти семя боли, а другой был непроходимо будничен и пошл, легковесен, мелок и недалек, — эта пропасть между двумя сознаниями оскорбляла и вызывала презрение, но Григорьев все шел, все осматривал товар, кое-где даже поглаживал и щупал, а холодная судорога презрения к себе и бессильный напор непрорастающей боли то опадали, то поднимались в теле. Он шел между пустых гробов все дальше и дальше, в глубину сарая, к задней его стене, хотя идти туда, в общем, было незачем, стена все надвигалась на него, надвигалась пределом и ужасом, он хотел повернуть обратно и почему-то не мог, он подошел к стене вплотную и остановился, и у него было чувство, что можно шагнуть дальше и пройти через эту стену в какой-то другой мир…

«А она не побоялась, — подумал он, сильно себя презирая. — Грань, рубеж. Тьма, перед которой зажмуриваешься крепче, чем перед ярким светом. Как она не побоялась?»

И, думая так, он остановился перед белым, с легкой черной каймой по краю волнистых оборок, и сказал:

— Этот…

Игнашева кивнула, села за маленький столик, проговорила:

— Давайте свидетельство.

— Какое свидетельство? — не понял Григорьев.

— Как какое? — удивилась Игнашева. — О смерти свидетельство. Нету, что ли? Что же тебе, милый, не объяснили толком? На похороны разрешение нужно.

— Да, да свидетельство… — усмехнулся Григорьев. — И разрешение. Конечно, конечно… И где это все — бумажки эти?

— Да не тут ведь, намучаешься ты с этим, не было у нас с Новой стройки случаев… — Игнашева вгляделась в дергающееся лицо Григорьева. — Ладно, не каждый вздох по предписанию, жаль тебя мучить.

Он попытался улыбнуться благодарно, но вряд ли получалось. Расплатившись и положив сверх стоимости еще десятку, прислушиваясь, как на дно души оседает еще одна свернувшаяся тяжесть, Григорьев спросил:

— А с машиной как?

— Миленький, да ты либо ни с кем не договорился? — очень удивилась Мария Константиновна.

— А у вас разве нет?

— Откуда же? Ну-к, ведь что… Вечер уж, казенную не возьмешь, с частниками только.

— Да, да, хорошо, пусть частник, — растерянно согласился Григорьев, соображая, как ему добраться через пустырь хотя бы до частника.

— Ну, ладно, чего гадать… Пойдем! — проговорила Мария Константиновна и легко подхватив обтянутую белым шелком крышку, двинулась через пустырь.

Григорьев поднял гроб за край, сделал несколько шагов — неудобно, било по ногам, да еще боялся замарать снежно-белую обивку. Пришлось, опрокинув, взгромоздить на голову.

Осилили пустырь, остановились в начале улицы. Игнашева сказала:

— Вон тот дом — крыша горбатая, хозяин пьяный был, когда крыл, — спроси там, парень веселый живет. Мне-то к нему не с руки, доченька моя его за порог выставила, а ты поговори. Ну, счастливо тебе.

Григорьев, придерживая ящик на голове одной рукой, другой подхватив крышку, подергался в поисках равновесия и попер к горбатому дому. Аккуратно составив свою ношу у ворот, постучался. Веселый голос велел заходить.

На крыльце Григорьева встретил русоволосый красавец в обшарпанных джинсах и в новенькой ярко-желтой рубахе.

— Привет! — первым поздоровался парень и приказал: — Пошли!

Повел в гараж, где стояли «Жигули», достал откуда-то бутылку «Старорусской», налил в два пластмассовых сосуда и молвил:

— Будем!

Григорьев придержал его руку:

— Поехать надо.

— Ну, и поедем! — сказал красавец и выпил. Указав на бутылку, пояснил: — От бати прячу, ему нельзя. Так что у тебя?

— На стройку надо. В Новую.

— Все — со стройки, ты — на стройку. Молодец!

— Гроб отвезти…

— А? — Парень посверлил глазами, расхохотался, хлопнул по плечу: — Молодец! Хорошо заливаешь! С чем гроб-то? — Он прыжками донесся до ворот, выглянул, хлопнул себя по коленкам, залился совсем весело.

— Класс! Признаю! Но — не пройдет! Так и скажи Митричу — не пройдет! — Похохотал. — Не на того напали, ага!

— Какой Митрич? Послушайте, честное слово…

— Актер, актер! Сказал же — признаю! Хороша домовина, хоть сейчас залезай… И оплатили? Или напрокат?

— То есть как напрокат? Оплатил, естественно!

— Номер! А где Митрич? Из-за угла выглядывает, дружок закадычный? Не пройдет! — восхищенно пропел парень и подмигнул: — Это он мне прошлого воскресенья простить не может.

— Воскресенья? Какого воскресенья? — пробормотал Григорьев, туго соображая и пытаясь проскользнуть в ворота.

Парень посмотрел с сожалением:

— Где он тебя откопал, темноту? В Новой, небось? — Снизошел, обнял за плечи. — Ну, так слушай. Я Митричу обед проспорил. На чем проспорил — не важно, но — проспорил. Ладно. И что? Беру корешей, сажаю в эту бандуру, подкатываю к Митричу: прошу обедать! А Митрич у нас, ха-ха, укачивается Митрич! Так укачивается, что плашмя лежит! Но — садится, марку перед всеми держит, думает — в наш забегай, через два проулка. А я что, лопух? Я его — в область, в настоящий ресторан первого класса, за девяносто километров.

Парень хохотал. Горло у него было чистое, розовое, все зубы целы. «Господи, — подумал Григорьев, — убью вот и пусть судят».

Парень оборвал смех, порыскал взглядом по лицу Григорьева, ничего не понял.

— Ну? Признавайся — Митрич прислал?

— Дайте мне пройти.

— Митрич?

— А пошел ты…

Парень уважительно отступил, но у ворот торчать остался, ожидал, что будет дальше.

— У кого тут еще машина? — спросил Григорьев.

— А вон! У четвертого дома отсюда… Эй, кореш, ты чего один-то, я помогу!

Парень с непонятным Григорьеву удовольствием подхватил крышку и, зачем-то сгибаясь в коленях, вроде вприсядку, поволок ее к сумрачному дому с крепкими, похожими на крепостные, воротами, громко и всполошно постучал железным кольцом в калитку и тут же ретировался, неопределенно усмехаясь, маячил издали.

Вышел обширный мужчина при усах и в майке — хозяин. Григорьев изложил просьбу:

— Отвезти бы…

Хозяин мельком взглянул на прислоненное к его воротам и при этом усек суету красавца в желтой рубахе у дальнесоседского дома.

— Отчего не отвезти. Можно отвезти.

— Я вам заплачу, — заторопился Григорьев. — Как скажете.

— Дак сказать что? Сказать можно.

— Сколько вы хотите?

— Сколько хочу… Четвертной, допустим, хочу.

— Ну, пусть четвертной, давайте!

— Пусть-то пусть… А если поцарапает? — спросил хозяин.

— Что поцарапает? — не понял Григорьев.

— А машину.

— Да отчего ее царапать?

— А когда грузить будем.

— Да чего тут грузить — я один поднимаю!

— А если сорвется? Машина-то новая, — сказал хозяин, поворачиваясь к Григорьеву спиной.

— Да заплачу я, если поцарапает! — воскликнул Григорьев и хотел удержать спину за трикотажную майку.

— А на кой мне! — сплюнул под ноги Григорьеву хозяин и запер калитку на засов.

На Григорьева накатила яростная тьма, он заколотил кулаками в дубовую дверь, закричал что-то сорвавшимся голосом — изнутри зашелся хриплым лаем остервенившийся пес.

По улице заскрипели калитки, запереговаривались голоса, собачий лай волной покатился к другому краю города. Григорьев отрезвел, представил, как сейчас глазеют на него из всех окон, стиснул зубы, остался во всем один и успокоился.

Теперь он сообразил положить перевернутую крышку внутрь гроба и, не чувствуя тяжести, взмахнул все на голову. Он шел серединой дороги через заполненное домами и взглядами пространство, шел, наклоняясь вперед, будто насквозь протыкая притаившийся городок, направляясь к смятому самосвалами и тягачами выходу из него. Через весь город его сопровождали беснующиеся собаки, и те, что помельче, подкатывались в хрипоте и пене под самые ноги, а особо одержимые преданностью к порядку кусали его икры и щиколотки. Он не чувствовал боли и не замечал праведной ярости псов, и те разрывались оттого, что он уходил безнаказанным, и какая-то шавка не вынесла этого и тяпнула за ляжку подвернувшегося кобелька, и позади Григорьева на выходе из города остался визжащий комок тел, а из последнего двора донесся беспричинный, раздирающий душу вой, который достиг Григорьева и которому Григорьев захотел ответить таким же беспричинным и полным звучанием. Заметив свой слабый, бездарный скулеж, Григорьев снова включился в существование и ощутил боль в покусанных ногах и душную ненависть ко всему, которая не умещалась в нем и густела извне, как облако, и в этом облаке билась сузившаяся григорьевская жизнь.