Он уже идет — страница 53 из 79

До Могилева-Турецкого[10] добирались неделю, шутка ли – почти семьсот верст. Турецким его называли потому, что в нем находился пропускной пункт на турецкую сторону Днестра. Оттуда полторы недели тряслись на скрипучей повозке до Констанцы, три дня ждали судно на Стамбул и наконец поднялись на борт двухмачтовой кадырги, носящей гордое имя «Гок» в память о легендарном флагмане османского флота. Кадырга ходила из Констанцы в Стамбул, затем в Яффо и обратно, и плавание на ней считалось абсолютно безопасным.

Шейна и Айзик долго стояли на палубе, разглядывая судно. Черные линии такелажа, четко вырисовывающиеся на фоне голубого неба, казались им загадочным переплетением. Для чего нужны все эти бесчисленные канаты и веревки и как можно ими пользоваться, не путая, что для чего предназначено, было совершенно непонятным.

Прохладный ветерок ровно тянул из глубины моря, кадырга слегка покачивалась, надежно принайтованная к причалу толстыми канатами. Лазурная поверхность воды сверкала под лучами полуденного солнца; крепкий запах водорослей, облепивших камни причала, манил в дорогу. Шейна стояла, крепко ухватившись за планшир, и не хотела спускаться в каюту.

Закричали, зашумели матросы, полезли на ванты, принялись расправлять снасти, готовя судно к отплытию. Подняли швартовы, с шумом развернулись паруса, показавшиеся ослепительно белыми в лучах черноморского солнца. Волны начали глухо ударять в борта, двинулся, поплыл в сторону форт, стерегущий гавань, закачалась под ногами палуба.

– Готеню, как мне здесь нравится! – воскликнула Шейна, глядя на отдаляющийся с каждой минутой берег. – Так бы плыла и плыла!

Увы, действительность быстро обернулась к Шейне изнаночной стороной. Когда кадырга вышла в море и начала свое неспешное переваливание с волны на волну, Шейне стало плохо. Выяснилось, что она не переносит качку, и три дня до Стамбула превратились для нее в сплошную пытку.

В Стамбуле «Гок» стоял у причала три дня, и все эти три дня Шейна никак не могла прийти в себя. Качка давно закончилась, а ее продолжало мутить и выворачивать наизнанку зеленой желчью.

– Ничего, ничего, – утешали Айзика турецкие евреи. – Сюда вы плыли через море, а в Яффо путь лежит вдоль берега, там не так качает.

Они были правы, Средиземное море у берегов было совсем тихим, почти ручным. Но Шейну все равно мутило и безжалостно рвало. Когда наконец добрались до Яффо, она так обессилела, что от корабля до постоялого двора Айзику пришлось тащить ее на себе. И как он ни рвался отправиться в Иерусалим, пришлось задержаться в Яффо почти на месяц, пока Шейна окончательно не поправилась.

– Все, милый, – сказала она Айзику в один из дней. – Я больше никогда не увижу Курува, не повидаюсь с родителями и братьями. Вынести еще раз такое мучительство я не смогу, о море и корабле мне даже думать больно. Я приехала сюда навсегда!

– Глупости! – возразил Айзик. – Скоро придет Мошиах и перенесет на крыльях орлов всех евреев на Святую землю. В том числе и твоих родителей.

– Ну конечно, – буркнула Шейна. – Ну разумеется. Причем в самом скором будущем.

Стояла зима, но для жителей холодной Польши она казалась жарким летом. Пока Шейна отлеживалась в полутемной комнате с прикрытыми от солнечного света жалюзи, Айзик торчал в порту, на пристани рядом с местными рыбаками. По-арабски он заговорил через три дня. Плохо, спотыкаясь и путаясь, но заговорил и с каждым днем изъяснялся все лучше и лучше.

О, морская рыбалка была совсем иным делом, чем речная, и рыбы в Яффо водились совсем не такие, как в Куруве. Куда там скромным лещам, плотве и окунькам до роскошных, перламутрово переливающихся чирусов, веретенообразной ставриды, глянцевой кефали, красной полосатой барабульки и короля всех рыб, орфоза[11].

Это морское чудище брали на камнях, выходя к скалам на фелюке – валкой на волне лодке с черными, просмоленными бортами. Орфоз, каменный окунь, большая, длиной в полруки рыба, брал осторожно и нехотя и давался далеко не всем. Даже бывалым рыбакам за все утро удавалось поймать две-три штуки. Зато платили за него в пять-шесть раз больше, чем за любую другую рыбу.

Айзик сам не удил, а только присматривался, знакомился с приемами, учил названия рыб, способы ужения, виды наживки, времена клева и прочую рыбацкую премудрость. Один раз ему все-таки дали половить, когда один из рыбаков заболел и в фелюке освободилось место.

Вот это была ловля, это были азарт и восхищение. Куда там Курувке! Айзик вытащил орфоза, и упоение, которое он пережил, было сравнимо лишь с восторгом от первой ночи с Шейной. Продавать его он не стал, а принес домой, и жена, уже вполне пришедшая в себя, лично зажарила рыбу.

– Когда мы сможем пуститься в дорогу? – спросил Айзик после того, как они вдвоем уписали всего орфоза. – Судя по аппетиту, ты, нивроко, уже вполне пришла в себя.

– Завтра, – улыбнулась Шейна. – Я еще вчера хотела тебе сказать, но ты так трясся со своей рыбалкой, что ничего не слышал. Наши вещи я уложила, с хозяином постоялого двора рассчиталась и договорилась с возчиком.

– Ты просто чудо! – восхищенно прошептал Айзик и обдал жену таким страстным взглядом, что та покраснела и смущенно потупилась.

До начала подъема в гору добирались целый день, возчик, араб в куфие[12] и галабие[13] чуть не до пяток, с длинными усами на лице, заросшем многодневной щетиной, никуда не торопился. Он монотонно тянул какую-то песенку, напоминавшую заунывное пение ветра в пустыне, и совсем не погонял лошадь. Та шла шагом, меланхолически помахивая хвостом.

Вокруг простиралась покрытая колючками и камнями пустошь. Она началась сразу за воротами Яффо, и, сколько видел глаз, невозможно было отыскать ни малейшего клочка зелени. Желтый, выжженный солнцем кустарник, бурая земля с черными проплешинами, словно от пожарищ, и камни, камни, камни.

Невысокие горы впереди тоже были рыжими, без единой зеленой прогалины. Все вокруг было заброшено, некогда цветущая земля лежала в запустении.

Переночевали в караван-сарае, сером, засыпанном пылью строении, прибившемся к правой обочине дороги перед подъемом к Иерусалиму, а утром, с первыми лучами солнца, двинулись в путь. Айзик шел пешком, каждый шаг, приближавший к святому городу, был в его глазах дорогим кладом, заповедью, отдавать которую бессмысленному животному он не собирался.

– Сколько поколений моих предков мечтали попасть на эту землю, – думал он, шагая рядом с телегой. – Сколько молитв было произнесено, сколько слез пролито – и вот я, после сотен лет изгнания, поднимаюсь в Иерусалим.

От этих мыслей в горле начинало щекотать, а в носу пощипывать, словно в детстве перед тем, как из глаз начинали течь слезы. На фоне древних гор, седой, сожженной под солнцем земли Айзик и вправду чувствовал себя ребенком. Ему казалось, будто глаза праотцев, основателей еврейского народа, устремлены сейчас на него, и праотцы довольно улыбаются и, кивая, говорят друг другу: он здесь, он вернулся.

Когда после многочасового петляния дорога наконец вышла к охряно-коричневому сборищу домов и возница знаком дал понять, что цель достигнута, Айзик не выдержал и расплакался. Бесшумно, задавливая предательские всхлипы, он незаметно – так ему казалось! – отирал слезы рукавом и пытался вместить в голову, что стоит перед высоким и отрешенным местом, в сторону которого он поворачивался три раза в день во время молитв.

Второй раз он расплакался, увидев отца, расплакался от любви и от жалости. Отец выглядел неважно, спал с лица, осунулся, передвигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Все это время ему помогали соседи, жители еврейского квартала. Отец жил в большой комнате со сводами, вход в которую был прямо с улицы. Ни прихожей, ни спальни, ни кухни, одна комната с двумя окнами, забранными проржавевшей решеткой. Железная дверь, плотно прикрывавшая вход, тоже была ржавой, и отец, опасаясь арабских воришек, выходя на улицу, тщательно запирал ее, поворачивая ключ ровно три раза.

– Так тут живут, сынок, – ответил он на вопрос, нельзя ли снять жилье получше. – Не гляди на внешность, смотри, что скрывается за ней. Все жители нашего квартала заняты только изучением Торы и молитвами. Материальность их попросту не интересует. Ты приехал в Святой город, сынок, вот и думай о святости.

Увы, возвышенность и отрешенность в Иерусалиме не ощущались. Узкие улицы старого города были до отвращения грязны, и пахло на них не святостью, а ослиной мочой. Помимо мочи нестерпимо воняло испорченной едой, сыростью, грязным бельем и еще чем-то, с чем в Куруве Айзик сталкивался только в домах последних бедняков.

После радости встречи с отцом и удивления от знакомства с Иерусалимом наступили скучные дни безделья. Айзик не знал, что с собой делать, куда деться. Его, разумеется, сразу пригласили занять место в бейс мидраше и продолжить учебу, но он вежливо отказался, ссылаясь на недомогание после переезда.

Сердце Айзика до самых краев наполнила черная вода печали. С тоской вспоминал он скрипучий мост и быструю воду Курувки, ракиты у дороги и плотные ряды торговцев на центральной площади местечка в базарный день. Курув теперь представлялся ему наполненным уютом и простосердечностью, распри с поляками стали казаться добродушной перебранкой соседей. Еще бы, ведь он понимал каждое их слово, точно знал, что они имели в виду.

Гортанный арабский говор жителей Иерусалима резал ухо, протяжные завывания муэдзинов раздражали, а цоканье ослиных копыт по булыжникам мостовой доводило до бешенства.

Ах, Курув! Усыпанные сеном мостовые, по которым бесшумно катились колеса телег, илистые берега речки, на которых одуряюще пахло свежестью и где так сладко было проводить часы, наблюдая за пляской поплавка!

Он вспоминал стариков евреев, важно восседающих на скамеечках у входа в лавчонки, их черные шапки, светлые глаза и добрые улыбки и…