Я настояла, чтобы мама скрыла нашу ужасную тайну от отца и не стала выдвигать обвинений против Джека, который сбежал по задней лестнице с вещами ровно через неделю, когда мы ездили в Потакет навестить бабкиных кузин.
– Поверьте, я только и мечтаю, чтобы этот грязный ублюдок сгнил за решеткой, – говорила она следователю у нас в гостиной. – Но девочке, которая сейчас сидит наверху, тринадцать лет. Ради нее нужно сделать вид, что ничего не произошло.
Из жалости мама оплатила мне домашнее обучение, хотя и клялась на стопке Библий, что ни одна живая душа в Сент-Энтони не разнюхает, что случилось. Первый репетитор, мистер Макрей, странно на меня посматривал. Вторая, миссис Данкель, учительница на пенсии, с напудренный шеей и керамическими браслетами, стучавшими по кухонному столу, задремывала, когда я читала ей домашние задания. Она была безопасной и приятной, в отличие от доктора Хэнкока, психиатра, к которому меня заставили ходить. Из жалости мать сказала доктору Хэнкоку, чтобы прекратил его еженедельные попытки разговорить меня насчет Джека Спейта. Это по моей просьбе, объясняла она, хотя я скорее предъявила ультиматум: еще одна сессия с психиатром, и я поднимусь на чердак со столовой ложкой и флаконом «Драно»[10] и покончу с собой.
Город Истерли объявил меня достаточно нормальной, чтобы посещать обычную школу. В маминых записках о моем плохом самочувствии всегда упоминалась жалость. «С сожалением сообщаю, что Долорес заболела, у нее простужено горло… проблемы с желудком… сильный насморк», – писала она в те дни, когда меня одолевала депрессия или я была слишком взвинчена, чтобы идти в школу. Она никогда не отказывалась написать за меня упражнения, хотя ей не нравилось лгать – это было видно по ее мелкому, резкому почерку. Со временем мамино сочувствие вылилось в ритуал еженедельных утешительных призов жертве насилия: по воскресеньям она приносила из магазина полные сумки гостинцев: упаковки печенья, кварты пепси, сигареты, журналы и толстые романы. Я держала еду в пакетах прямо на цветном телевизоре «Моторола» с диагональю двадцать один дюйм, который мама купила мне в комнату на мой пятнадцатый день рожденья.
– Если Долорес не пойдет в колледж, вы будете жалеть об этом до конца жизни, – сказал нам мистер Пуччи. Диплом колледжа в его устах равнялся шансу избежать пожизненного приговора к жалости. Мать купилась – целиком и сразу.
Несколько недель я ныла, дулась и устраивала истерики. Как, спрашивала я, родная мать может быть так жестока ко мне после того, через что я прошла? Я и Истерли ненавижу, с какой стати мне подписываться еще на четыре года мучений?
По почте начали приходить рекламные проспекты колледжей – адрес был заполнен почерком матери. В них содержалось множество вселяющих ужас фотографий: студенты и преподаватели вместе сидят на лужайках и ведут приятную беседу; студенты химических факультетов в защитных очках работают с бунзеновской горелкой, сияющие девицы вместе чистят зубы перед рядом раковин в общежитии. Я рвала буклеты, как только их приносили. Я несколько дней отказывалась спускаться и в школу, и на ужин, окопавшись в своей комнате с запасом лакомств, которые мама продолжала верно приносить. Устав наказывать ее молчанием, я умоляла бабушку вмешаться и заступиться за меня. Ведь в колледжах все употребляют наркотики! Студентки через одну беременеют! Рыдая, я кричала о передозах и нервных срывах. Когда я знала, что мать услышит, то спешила в туалет и совала в рот два пальца, театрально давясь.
– Я уже ничего не могу удержать в желудке! – скулила я, проходя мимо встревоженной матери, а вернувшись к себе, объедалась «Фритос», «Флингс», «Девил догс» и «Хостес сноуболлс», разворачивая целлофановые обертки как можно тише.
Под глазами у матери появились серые отечные мешки, пальцы нервно дрожали, когда она заполняла заявления в колледжи под моим ненавидящим взглядом, но я не смогла заставить ее отказаться от этого плана. Она твердо решила не торговаться с жалостью остаток жизни. Поэтому я пойду учиться.
К концу мая из восьми колледжей пришел отказ. Последней маминой надеждой оставался Мертон в Уэйленде, Пенсильвания, но с заявлением туда все было не так просто: требовалось сочинение о человеке, с которым я хочу познакомиться больше всего на свете. Мама целую неделю бегала взвинченная, а потом взяла в прокате пишущую машинку, сказалась на работе больной и начала печатать после ужина, до утра «давя клопов» двумя пальцами. Утром я, стоя у кухонного стола, ела завтрак – шоколадные пончики и кружку пепси, глядя, как мама, привалившись щекой к клеенчатой скатерти, храпит искривленными, плотно сжатыми губами. Пол был усеян десятками скомканных листков – достаточно фальстартов, чтобы украсить цветочную платформу в Роуз-боул. Я дотянулась и вынула из машинки финальный продукт.
«Если бы я могла встретить одного человека во всем белом свете, это была бы Триша Никсон, дочка нашего президента. Она дружелюбная, аккуратная, у нее очень красивые светлые волосы и хорошие манеры. Триша производит такое впечатление, что если приедешь в Вашингтон, можно ей запросто позвонить и пригласить пройтись по магазинам, или показать достопримечательности, или даже выпить вместе содовой. Она подруга для каждой юной девушки в нашей необъятной стране – и даже для меня, совсем простой девчонки.
Искрене ваша,
Долорес Прайс».
Мама зажмурилась и проснулась. Она настороженно смотрела, как я кладу листок на крошки от пончика.
– Ну как? – спросила она.
– Ты «искренне» с ошибкой написала.
– А в остальном? Что ты думаешь?
– Хочешь правду?
Она кивнула.
Я прожевала пончик и ободряюще улыбнулась:
– С этим меня не примут даже в школу слабоумных.
Мамина нижняя губа выехала вперед, и я с удовлетворением подумала, что довела ее до слез, как вдруг мать столкнула со стола печатную машинку, которая грохнулась на пол, едва не угодив мне на босые ноги. Мать указала пальцем на машинку, но глядела на меня:
– Даже если она разбилась, это того стоило. Я тебе не кусок собачьего дерьма!
Из Мертона пришло письмо с подтверждением моего зачисления. Оставалось только перевести плату за обучение и сходить к врачу, чтобы он заполнил и выслал в колледж приложенную форму физического осмотра. Эскалация войны продолжалась.
– В мире есть две вещи, которые я в жизни не сделаю! – орала я матери с верхней площадки в финале субботней ссоры, включавшей три разбитые тарелки и сессию пощечин. – Первое: я не поеду ни в какой колледж! Второе: не стану я совать ноги в эти петли, чтобы какой-то свинский доктор подходил ко мне, щелкая гребаными резиновыми перчатками!
Бабка в гостиной смотрела «Менникса». Я представила, как она напряглась и сжала колени, костяшка к костяшке, при слове «гребаные». Последние четыре года ее здорово изменили – она ходила, точно прибитая. Бабка умела справляться с дерзостью, но не с изнасилованием. С той минуты, как я вернулась из приемного покоя «неотложки», бабка обращалась со мной как с экзотически опасной незнакомкой и лишь однажды упомянула о «том случае с этим вот», кладя свои отличные четки на мою тумбочку «на случай, если они тебе понадобятся». Иногда я перехватывала ее взгляд – бабка смотрела на меня почти со страхом. Она тоже баловала меня – не как жертву, а как того, с кем безопаснее, если не сердить. Она ничего не говорила о моем ожирении, прогулах уроков и воскресных месс или об одежде, в которую я влезла раз и навсегда – серая фуфайка, джинсы-клеш, а сверху широкая, свободного фасона кофта. Когда в предпоследнем классе я начала открыто курить, расхаживая по всему дому, бабка только поставила флакон «Глэйда» мне на комод и ничего не сказала.
Она правильно делала, что боялась меня, – я и сама себя боялась. Как ни крути, я ведь все-таки убила младенца Риты – вернее, его убил Бог, потому что я играла с огнем, позволяла себе думать о грязных вещах и делала их. Мама этого не понимала, но я не сомневалась – бабка догадывается.
Но упоминание петель для ног и резиновых перчаток оказалось тактической ошибкой. Я сидела на кровати, утешаясь стопкой печенья с орехом пекан и «Менниксом», который внизу смотрела бабка, когда вошла мама, с красными глазами и без стука, и направилась к моему телевизору.
– Вон из моей комнаты! – заорала я. – Вон из моей жизни! – Мама, не оборачиваясь, смахнула пакеты с продуктами и нагнулась куда-то за телевизор. – Не смей трогать мои…
Голоса из телевизора замолкли на полуслове. Мама повернулась ко мне. В правой руке она держала нож для мяса, а из сжатой в кулак левой свисал отрезанный кабель с вилкой. Когда она заговорила, в ее голосе слышались слезы:
– Это починят, если ты пройдешь врачебный осмотр, чтобы необходимые документы была подписаны. Я, видишь ли, верю в твое будущее.
Бабка откопала какого-то доктора Финни, усталого старенького семейного врача, который, как она вызнала от своих церковных корешков, максимум прослушает легкие со стетоскопом и постучит резиновым молотком по колену, а потом подпишет все, что захочешь. «И не ее это обезьянье дело», – прошептала она, отводя глаза. Накануне визита к доктору бабка робко намекнула, что мне бы надеть блузку и мою красивую темно-синюю юбку, но промолчала, когда утром я спустилась в фуфайке и клешах, с сигаретами и кружкой пепси.
Мама то газовала, то притормаживала, пока мы искали дом доктора Финни в центре Провиденса. С самым непринужденным видом она подпевала радио:
– «Я вспоминаю оболочечные миражи, но совсем не знаю оболочек…»
– Там про облачные миражи поют, – процедила я сквозь зубы.
– Что?
– «Я вспоминаю облачные миражи». Поешь, так не перевирай.
– Извини, – сказала она, резко свернула к обочине и нажала на тормоз. Нас бросило вперед, и пепси выплеснулась мне на джинсы. – Еще раз извини, – сказала мать. – Прости, прости, прости. Вот нужный дом.
Мерный писк включенного поворотника становился все громче, пока мы обе ждали, как я поступлю. Мне хотелось броситься в ближайший переулок и не звонить матери, пока мне не стукнет сорок, а она уже будет на смертном одре. Но я уже пропустила ключевое убийство в «Направляющем свете» и свадьбу Бетти Джо в «Станции «Юбочкино», плюс за три недели мать не купила мне ни одного романа. Меня словно морили голодом.