«Ужель та самая Татьяна?»
Красота — венец Божьего творения. По могуществу она равноценна только Любви. И то и другое от Всевышнего. Потому мы, земляне, никогда не устанем преклоняться перед этими вершинами проявленного Бога…
Всё самое прекрасное, на что способна природа, было вложено в эту женщину: красота, ум, дарования. Не банальная — изощрённая, с небесной искрой красота: очаровательное — любуешься, но не налюбуешься — лицо, высокая, статная фигура, а голос, — может, в нём и было её всепобеждающее обаяние, — зовущий, влекущий, увлекающий. Она не просто, как все светские барышни, играла на фортепьянах и пела модные романсы — музыка была её стихией. Её литературный талант — изящный, отнюдь не дамский стиль, ясная, логическая мысль, восхитительная ирония — проявился, к сожалению, только в письмах. Она хорошо знала и понимала литературу и искусство, поэзию ценила как музыку. Всё было в ней в избытке. Как и бьющая ключом жизненность. А ведь только этой пылкости воображения (выражение Пушкина) достаточно, чтобы осветить красотой человеческий облик. Разностороннее образование и утончённое воспитание добавили этой женщине неотразимое сияние отшлифованного алмаза. Неудивительно, что величайшие люди эпохи — поэты, музыканты, политические деятели — приносили к её стопам дань своего восхищения. Она встречалась и переписывалась с Шатобрианом, Питтом, Веллингтоном, Лафатером, Бенжамином Констаном[285]. Она общалась с выдающимися женщинами XIX века — мадам де Сталь[286], баронессой Барбарой-Юлией Крюднер — автором популярных в своё время сентиментальных романов, мистиком, оказавшим большое влияние на Александра I. Её воспевали многие поэты. Её любил Мицкевич. Она зажгла в нём пожар чувств, бушующих в его знаменитых «Крымских сонетах».
Все чувства, как в огне; все мысли, как во мгле:
То гнев проводит вдруг мне складки на челе,
То тихая печаль задумчиво приманит,
То сожаление слезою вдруг туманит…
Но пора назвать её имя — графиня Каролина Собаньская. Эта женщина стала музой Пушкина — на десятилетие, нет! — на всю его недолгую жизнь! Ей Поэт посвятил одно из лучших своих лирических стихотворений «Что в имени тебе моём?». Его автограф обнаружен в наше время в альбоме Собаньской, волей судеб попавшем в рукописное собрание Всеукраинского исторического музея в Киеве. Привожу его по альбомной записи с небольшими разночтениями с общеизвестным вариантом[287]:
Что в имени тебе моём?
Оно умрёт, как шум печальной
Волны, плеснувший в берег дальной,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мёртвый след, подобной
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нём? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но… в день печали, в тишине
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я.
Письма и автографы знаменитых людей эпохи видел в своё время в доме Собаньской польский писатель Иосиф-Игнатий Крашевский. А ведь человека судят по его друзьям. Друзья Собаньской были людьми исключительными…
В середине мая 1820 года по пути к месту ссылки в Кишинёв Пушкин остановился в Киеве у своих друзей Раевских. Неожиданное появление Поэта в столице юго-западного края вызвало удивление местного общества. На расспросы Пушкин отвечал шутливо: «Язык довёл меня до Киева, а может быть, и до Прута доведёт». Вдогонку за ним из Петербурга спешил наказ киевскому губернатору И. Я. Бухарину — присматривать за ссыльным.
— Дружочек, облегчите мне эту задачу, — добродушно сказал Иван Яковлевич своему поднадзорному, — почаще захаживайте к нам в дом.
Поэт лучезарно — ах, как он это умел! — сверкнул глазами, озорно улыбнулся и галантно расшаркался:
— С превеликим удовольствием, ваша милость!
И зачастил, челноком засновал между двумя домами. Резиденция губернатора находилась в одном саду с особняком Раевских. Об этом миге жизни Поэта замечательно сказала Белла Ахмадулина: он рыщет вдоль аллей, как вольный франт. У Раевских — дом вверх дном: смех, шутки, визг молодых красавиц дочерей. Потом, когда Пушкин писал «Онегина», воспоминания об этих беззаботных днях юности потекли поэтическими строками: Шум, хохот, беготня, поклоны, галоп, мазурка, вальс… — не имеет значения, что написано о другом, о бале в одном из московских домов. Но это подтверждает — ни одно жизненное впечатление не пропадало для Поэта даром. Всё западало, всё хранилось в обширной кладовой его эмоциональной памяти и неожиданно всплывало, находило подходящий момент для выражения… С сыновьями Раевского Поэт серьёзничал, вёл опасные разговоры. У Бухарина вновь озорничал. За короткое время очаровал всех его домочадцев. Жена Елизавета Фёдоровна от него в восторге. Удивлялась, как такой шалунишка в бунтовщики попал. Бухарина была из рода Полторацких — Анне Петровне Керн приходилась двоюродной тёткой. Потом Анне уши прожужжала про Пушкина. И задолго до тригорского романа посеяла в обворожительной кузине любопытство к Поэту. Любопытство аукнулось через пять лет романтической встречей Керн с Пушкиным в имении её тётушки Прасковьи Александровны Вульф-Осиповой…
Пушкин дурачился с детьми Бухариных — пятилетним Николенькой и прелестной семилетней Верочкой. В 1830 г. на московском балу у князя С. М. Голицына он вновь встретил её, только что выпорхнувшую из Смольного института благородных девиц. Очаровательная семнадцатилетняя девушка была в белом платье, украшенном цветами «не забывай меня» — именно так назвала незабудки В. И. Бухарина-Анненкова в своих воспоминаниях «Правда, и только правда». Они будут танцевать и вспоминать, как Пушкин носил её на руках, как она на французский манер назвала сибирскую реку Енисей «Женисеа». Поэт говорил мне прелестные вещи о моём отце, о моей матери, обо мне самой, о моих маленьких голубых цветах, совет которых казался ему бесполезным, так как, увидев меня, забыть меня уже никогда невозможно…
У Раевских и Бухариных Поэт встретился с знакомыми по Петербургу братьями Матвеем и Сергеем Муравьёвыми-Апостолами. Первый служил в Полтавском пехотном полку, второй — в Черниговском. Оба часто наезжали в Киев. Иногда Матвей прихватывал с собой однополчанина подпоручика Михаила Бестужева-Рюмина. У Бухарина Пушкин познакомился с генерал-майором С. Г. Волконским. Их встречи продолжились позднее в Одессе. Волконский присматривался к Поэту — ему было поручено привлечь Пушкина в члены Южного общества. По вечерам в доме губернатора собиралась городская и губернская — из ближайших усадеб — знать, среди них было много поляков и прекрасных панн. Тут был, однако, цвет столицы, / И знать и моды образцы… Здесь впервые встретил Поэт будущую «Лилию долины» Бальзака — красивую, как ангел, Эвелину Ржевускую-Ганскую, дочь предводителя киевского дворянства, тайного советника, а с 1821 г. сенатора графа Адама Ржевуского. В 1819 г. она вышла замуж за Венцеслава Ганского, предводителя дворянства на Волыни. Муж был старше её на 22 года. Но он был богат — владел 3035 крепостными душами и 21 тысячей гектаров земли. Муж оказался не просто мешком с деньгами. Он интересовался литературой, музыкой, обожал Россини — как-то раз Бальзак взял у маэстро автограф для его страстного почитателя господина Ганского. Каролина Собаньская приходилась Эвелине родной сестрой.
Просто удивительно, сколько знакомств завёл Пушкин всего лишь за два дня пребывания в малороссийской столице! Он был совершенно очарован киевским радушием. После Киева молдавский стольный град показался убогим захолустным местечком. Ему не сиделось в Кишинёве. Через восемь месяцев он отпросился у добрейшего Инзова поехать «на контракты» — знаменитые киевские ярмарки. Пушкин приехал сюда в конце января или начале февраля 1821 года. На сей раз кутил здесь две недели. На балу у Бухарина впервые увидел блистательную Каролину — высокую, статную, с божественным лицом, огненными взором, золотым потоком волос. Её огненный взор будет часто будоражить Пушкина и Мицкевича. Эпитет этот обычно применяют к чёрным глазам, и я была убеждена, что моя героиня принадлежала к тому природно редкому типу красоты — темноокая блондинка. Но вот в одном из посвящённых ей сонетов Мицкевича читаю:
Где, синих глаз твоих озарены огнём,
Небесные цветы взошли в былые лета,
Потом цветы я рвал для твоего букета,
Но горькая полынь уже таилась в нём…
Я помню её ещё в тридцатых годах в Киеве, в доме отца моего, — помню, как теперь, пунцовую бархатную току с страусовыми перьями, необыкновенно красиво шедшую к её высокому росту, пышным плечам и огненным глазам, — вспоминал много лет спустя писатель Б. М. Маркевич. Память изменила мемуаристу — Собаньская бывала в Киеве до начала двадцатых годов, затем жила в Одессе — Петербурге — Варшаве. Воспоминание Маркевича относится к тому времени, когда с ней познакомился Пушкин. Такой он увидел её впервые и был ослеплён, как, по словам Вигеля, ослеплялись её привлекательностью все мужчины. Но постойте — кого напоминает нам этот портрет Собаньской? Не правда ли, мы уже где-то встречали эту даму в пунцовой бархатной токе со страусовыми перьями? Ужель та самая Татьяна? И неотвязчивый лорнет / Он обращает поминутно / На ту, чей вид напомнил смутно / Ему забытые черты. / «Скажи мне, князь, не знаешь ты, / Кто там в малиновом берете / С послом испанским говорит?» Это о ней, о ней вспоминал он потом, когда писал 8-ю главу «Онегина»:
К ней дамы подвигались ближе;
Старушки улыбались ей;
Мужчины кланялися ниже,
Ловили взор её очей;
Девицы проходили тише
Пред ней по зале: и всех выше
И нос и плечи подымал
Вошедший с нею генерал.
8-я глава «Евгения Онегина», завершённая Пушкиным в 1830 г., навеяна образом Собаньской. О встрече Поэта с ней в Петербурге в 1828 г. речь пойдёт дальше. А пока напомню, что ещё в Одессе Пушкин за глаза называл Собаньскую Татьяной. Подтверждение тому — письмо Александра Раевского, написанное вслед уехавшему в Михайловское Пушкину (от 21 августа 1824 г. из Александрии — имения Потоцких): Теперь я буду говорить о Татьяне. Она приняла живое участие в Вашей беде; она поручала мне сказать Вам это, и я пишу с её ведома. Её кроткая и добрая душа (подч. мною. — С. Б.) видит во всём совершившемся только несправедливость, жертвою которой Вы оказались; она высказала мне это с чувствительностью и грацией, свойственной характеру Татьяны. Её очаровательная дочка тоже вспоминает вас и часто говорит со мною о сумасшедшем Пушкине и трости с головой собаки, которую вы ей подарили…[288] Письмо написано в имении матери Воронцовой — Александрии, что в трёх верстах от Белой Церкви. Значит, решили исследователи, Татьяна — это Воронцова. Но я сразу же возражу. Перед отъездом из Одессы Пушкин виделся с Воронцовой, они простились, и она подарила ему на память сердоликовый перстень. Раевский знал об их встрече, и, следовательно, бессмысленно писать Поэту, как графиня восприняла его «беду», к тому же причинённую её мужем. А вот и другая неувязка — старшей дочке Воронцовой Александре (1821—1830) было в это время три года. Как-то трудно представить, чтоб трёхлетняя малютка называла Поэта сумасшедшим Пушкиным. У Собаньской же была дочь лет десяти — двенадцати. Такое выражение более подходит девочке её возраста. Родовое имение Ржевуских «Погребище», как и принадлежавшая Эвелине Ганской «Верховня»[289], были неподалёку от Александрии. Вполне возможно, что Собаньская проводила лето в усадьбе у батюшки или у сестры Эвелины. А Раевский по-соседски навещал и Собаньскую и ещё одну свою пассию, «Аталу» Ганскую.
О кроткой и доброй душе Собаньской вспоминали многие современники. В период репрессий после поражения польского восстания в 1831 г. Собаньская навещала раненых поляков в госпиталях, многим помогла избежать ссылки в Сибирь, через Витта получала доступ в тюрьмы и организовала побег заключённого польского поэта Нарцыза Олизара. Позднее он вспоминал, как она его убеждала бежать: …её слова были проникнуты такой добротой<…>желание помочь делало её столь красноречивой. А вот ещё одно свидетельство: Она была милой и доброй, и о ней можно было сказать: всё ей простится, ибо она многих любила[290]. Собаньская стала прототипом Графини в драме Мицкевича «Барские конфедераты». Тема «Мицкевич — Собаньская» так же мало изучена, темна и запутанна, как и тема «Пушкин — Собаньская». «Раскрытия» советских пушкинистов, к сожалению, повлияли на объективность исследований взаимоотношений польского поэта с Каролиной. Творчество Мицкевича — единственно верный источник, из которого можно черпать сведения о Собаньской. Графиня в «Барских конфедератах», бесспорно, — литературный портрет Каролины. Суть её характера в словах героя романа Адольфа: Я чувствую всё то зло, которое тебе причинили, и сострадаю. У тебя доброе и чувствительное сердце…
Но вернёмся к пушкинской Татьяне. В июле 1824 г. Каролины Собаньской не было в Одессе. Летом она обычно уезжала из жаркого приморского города. Пушкин не смог с ней проститься. О высылке Поэта ей, вероятно, сообщил Раевский. Демонический друг Пушкина искал способы примирения с ним — весь тон его письма, отрывок из которого приведён выше, заискивающе-ласкательный. Он знает, как обрадует Поэта весточка от женщины, ставшей причиной первого раздора между ними…
О легкомысленных нравах той эпохи замечательно выразился писатель Василий Розанов: Та александровская эпоха была вообще какою-то безмужнею, безженною, а скорее универсально-любовническою. <…>Я сказал что-то в этом роде С. П. Дягилеву. <…>Он мне ответил<…>: «Это было время, когда никто не мог назвать с уверенностью своего отца и мать. Измены были до такой степени всеобщи, обыкновенны, что не „изменять“ казалось чудом и тем, чего „нет и даже не должно быть“». Опустив невольно глаза, я вздохнул: «Но ведь это, однако, и произвело всю роскошь эпохи».
Прелестным нюансом этой роскошной эпохи был байронизм. Он придавал пасторальным любовным играм особое очарование. Новое поветрие в науке страсти нежной не обошло и Пушкина. Он подражал Байрону не только в творчестве — долгие годы Чайльд Гарольд был образцом его поведения в обществе. Мода перекочевывала со страниц романов в жизнь. Все эти мифологические пастухи и пастушки, барашки и овечки теперь награждались прозвищами романтических героев Байрона, Шатобриана, Бенжамена Констана, Мюссе. Эвелину Ганскую звали Аталой, как и героиню Шатобриана, её мужа Ганского — Ларой, по имени героя поэмы Байрона, самого Александра Раевского — Мельмотом — демоническим обольстителем, губителем женских душ из нашумевшего модного романа Чарлза Роберта Мэтьюрина «Мельмот-скиталец». Позднее под влиянием Эвелины Ганской Бальзак написал его остроироническое «продолжение» — «Прощённый Мельмот».
Казалось бы, то, что мы знаем о Каролине Собаньской, исключает даже мысль о её сходстве с Татьяной. К ней больше подходит имя героини «Адольфа» Б. Констана — Элленора. Именно так назвал её Поэт в своём январском письме 1830 г. Но всё дело в том, что знаем-то мы о Собаньской очень мало. А дошедшие о ней скудные сведения создают искривлённый образ бездушной и хитрой красавицы-польки, роковой женщины, опасной обольстительницы, которая кокетством завлекала в свои сети жертвы. Шпионила — для Витта, Бенкендорфа, для жандармской российской службы…
Давайте на мгновение вернёмся к «Онегину». Не нужно доказывать, что главный герой — это сам Поэт, а Онегин-герой — это тень мыслей, чувств, любви, ненависти, страданий, мировоззрения Поэта — об этом уже много говорено. А коли так, откуда этот жизненный опыт у автора романа? Откуда эта неожиданная мечта после встречи Онегина с княгиней Татьяной в Петербурге (я смею утверждать, после встречи Пушкина с Собаньской) о счастье с ней, но не в пышных петербургских салонах, а в тиши сельского дома? Неженатого повесу Пушкина, ещё недавно тосковавшего в Михайловском уединении, вдруг потянуло в деревню, где сельский дом — и у окна сидит она… и всё она! Не отголоски ли это каких-то разговоров с любимой женщиной, её ностальгических воспоминаний о юности в родовом имении «Погребище» на Волынской Вишневетчине, когда она была тиха, проста и полна чистых мечтаний о встрече с родственной душой? Тема двух сродных душ, встретившихся в беспредельной вечности и разминувшихся, была очень важной в отношениях Пушкина с Собаньской. Позднее он напомнит об этом в своём письме к ней… Но бесспорно — в Лариной не следует искать буквального сходства с какой-то одной реальной личностью. Она — собирательный образ, в котором Поэт отобразил идеальные черты близких или любимых им женщин…
С Пушкиным часто бывало — он немел, краснел, бледнел, начинал задыхаться при виде поразительной красоты. Подобное случилось с ним и при первой встрече с Собаньской. Он был представлен ей.
Божественна! Он смотрит (злой, опасный).
Собаньская (Ржевуской рождена,
но рано вышла замуж, муж — Собаньский,
бесхитростен, ничем не знаменит,
тих, неказист и надобен для виду.
Его собой затмить и заменить
со временем случится графу Витту.
Об этом после…)
Поэт растерянно переминался, смущённо молчал. С ней речь хотел он завести и — и не мог… И в этот первый раз не произвёл на неё никакого впечатления. Это своё тогдашнее состояние он позднее опишет в романе: И вместе несколько минут они сидят. Слова нейдут из уст Онегина. Угрюмый, неловкий, он едва-едва ей отвечает.
Генерала, горделиво сопровождавшего сиятельную пани, звали Иваном Осиповичем Виттом. Он был её гражданским мужем.
Юную графиню Каролину Ржевускую выдали замуж за пятидесятилетнего (на тридцать три года старше!) богатого подольского помещика Иеронима Собаньского. Он был владельцем одного из самых больших торговых домов в Одессе. Но уже в 1816 году Каролина покинула мужа. Добилась отдельного вида на жительство. О её дальнейших отношениях с мужем почти ничего неизвестно. Как потом оказалось, Собаньский был членом Патриотического польского общества. Вместе с графом Ходкевичем устанавливал связь с Южным обществом для совместного участия в восстании. Бестужев-Рюмин и Сергей Муравьёв-Апостол от лица общества обещали полякам независимость и возвращение некоторых завоёванных территорий, а поляки — поддержку повстанцам и обязательство «отнять у цесаревича (польского наместника вел. кн. Константина. — С. Б.) средства возвратиться в Россию». После разгрома декабристского восстания Собаньский и граф Тарновский были арестованы и посажены в крепость за связь с декабристами. Но за отсутствием улик освобождены и отданы под надзор. Спустя много лет польский писатель Адам Ржонревский встретился в Париже с почти девяностолетней К. Собаньской. Она сохранила доброе здоровье и хорошую память. Он записал её воспоминания о Мицкевиче. Рассказывая о поездке с поэтом в Крым, мадам Лакруа (фамилия её последнего мужа) назвала в числе мужчин из сопровождавшей её «свиты» и своего бывшего мужа. Запомним этот вроде бы малозначительный факт — он ещё нам пригодится в дальнейшем. Оставив мужа, Собаньская, по всей вероятности, жила в волынском родовом имении или у отца в Киеве. Года через три после разъезда с Собаньским познакомилась с начальником военных поселений Новороссийского края графом Виттом.
Этот маленький, юркий, сухощавый и черномазый полугрек-полуполяк имел славу отчаянного Дон-Жуана. Мужчины ломали головы, пытаясь разгадать секрет его бешеного успеха у женщин. А прекрасные дамы теряли головы от его сладких речей и огненного пыла. Он не блистал образованностью, зато был страстным любовником. Не берусь утверждать, потеряла ли на какой-то момент свою очаровательную головку и моя героиня. Чужая душа — потёмки. Но в 1821 году она уже открыто жила с ним в Одессе. Страсть ли, богатство, высокое положение графа, а возможно, что-то иное заставили Собаньскую пренебречь мнением света и стать содержанкой Витта. Жениться на ней он не мог — у него была семья. Но проводил, по словам Вигеля, у Каролины дни и ночи. Граф знал цену доставшемуся ему бриллианту, вделал его в дорогую оправу — окружил её неслыханной роскошью. Изысканные туалеты, драгоценности, кареты, слуги. Прекрасно обставленный дом. Она устраивала балы и вечера, выезжала сама. Две или три порядочные женщины ездили к ней и принимали у себя, не включая в то число графиню Воронцову, которая приглашала её на свои вечера и балы единственно для того, чтобы не допустить явной ссоры между мужем и Виттом; Ольга же Потоцкая-Нарышкина, хотя по матери и родная сестра Витту, не хотела иметь с ней знакомства, все прочие также чуждались её. В этом унизительном положении какую твёрдость умела она показывать и как высоко подыматься даже над преследующими её женщинами! — вспоминал позднее служивший в то время в Одессе Ф. Ф. Вигель. С гордо поднятой головой входила она в гостиные, не обращая внимания на несущееся вслед злобное шипение светских кумушек, усаживалась на видное место, как королева на трон. Зато мужчины осаждали её салон — один из самых модных в Одессе. Восхищались её красотой, умными беседами, чарующим глубоким, грудным голосом и прекрасной игрой на фортепьяно. Снова слово Вигелю: Пален и Потоцкий часто бывали то на утренних, то на вечерних её беседах и весёлостию ума оживляли на них разговор;<…>Ланжерона строгая жена не пускала к ней. Вообще из мужского общества собирала она у себя всё отборное, прибавляя к нему много забавного, потешного. <…>Из Вознесенска, из военных поселений приезжали к ней на поклонение жёны генералов и полковников, мужья же их были перед нею на коленях[291].
Поэт стал бредить городом, где жила ошеломившая его Каролина. Из Киева по пути в Кишинёв завернул в Одессу — ещё разочек увидеть свою королеву. Новая встреча обуяла одержимостью — во чтобы то ни стало перебраться поближе к Каролине. Видимо, уже тогда вёл об этом какие-то переговоры с тамошним начальством. Пушкин окрылён обещанием и опрометчиво сообщает Дельвигу о своём намерении в письме от 23 марта 1821 г.: Недавно приехал в Кишинёв и скоро оставляю благословенную Бессарабию — есть страны благословеннее. Праздный мир — не самое лучшее состояние души. Даже и Скарментадо[292] кажется неправ — самого лучшего состояния нет на свете, но разнообразие спасительно для души. Надежды на перевод не оправдались. Через два месяца он вновь выклянчил у Инзова отлучку и закусив удила помчался к своей волшебнице. С тех пор улизывал туда при первой возможности. С начала 1823 года буквально стал осаждать своего начальника просьбами о переводе его на службу в Одессу. Умный старик снова отпустил его на месяц.
— Пусть поживёт немножко, побалуется, присмотрится к новому губернатору графу Воронцову. Ох, несдобровать ему с ним. Авось, одумается и вернётся, — рассуждал по-отечески заботившийся о нём опекун.
Но Пушкин не одумался. Прошли все дозволенные сроки, а он не возвращался в Кишинёв. Стал забрасывать письмами петербургских друзей, просил помочь. Наконец Александр Иванович Тургенев выхлопотал ему назначение в канцелярию начальника Бессарабской области и Новороссийского генерал-губернатора графа М. С. Воронцова. В начале июля Пушкин навсегда покинул Молдавию. В Петербург полетело его благодарное письмо А. И. Тургеневу: Тебе я обязан переменою своей судьбы.
«Король с народом, народ с королём!»
Имя Собаньской беспощадной рукой советских пушкинистов на многие годы было вычеркнуто из биографии Пушкина[293]. Причина тому до абсурдности банальна: женщина, причастная к «политическому сыску», не достойна быть возлюбленной светлого гения. А ведь Поэт не только горячо и страстно любил её. Ей написана его «Песнь песней» — единственное дошедшее до нас любовное письмо. Она стала прототипом его литературных образов — Марии в поэме «Полтава», Марины Мнишек в «Борисе Годунове». Её черты проскальзывают в облике светской Татьяны Лариной. И как узнаем позже, ей посвящены десятки его поэтических и прозаических произведений. И среди них — печальное, как прощальный лебединый клик, стихотворение «Я вас любил». К ней, бесспорно, обращены стихи «Когда твои младые лета».
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва,
И ты по приговору света
На честь утратила права, —
Один, среди толпы холодной,
Твои страданья я делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю.
Пушкин один из немногих знал истину о Собаньской. Об этом говорят строки из его письма к ней: …ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно быть. Чтобы и нам понять, каким оно могло быть и каким стало по немилостивой воле Провидения, необходимо совершить экскурс в историю Польши XVIII—XIX веков. Ибо к Собаньской можно отнести её же слова о Марине Мнишек: Она до невероятия полька. И этим всё сказано! Судьба Польши стала плоть от плоти судьбой графини Каролины Ржевуской-Собаньской…
После первого раздела Польши в 1773 году, когда половина её территории была оттяпана с востока, запада и юга Россией, Пруссией и Австрией, история, по выражению С. М. Соловьёва, предоставила Королевству Польскому 15 лет отдыха. Россия воевала с Турцией, в промежутке — со Швецией. И до поры до времени закрывала глаза на агрессивные попытки ляхов лягнуть льва российского. Польша по-своему объясняла это поведение — могучий некогда лев стал слаб и немощен, обескровлен многолетней войной, интригами европейских дворов — Австрии, Франции, Англии, Швеции, неверным союзником Пруссией. Момент казался подходящим для освобождения от ненавистного Надзирателя. Донесения польских дипломатов, сведения от проживавших за границей поляков были тревожны — иностранные государства задумали новый раздел Польши. Нельзя было далее медлить. Польша воспрянула.
Пасхальные каникулы не помешали руководителям заговора спешно созвать сейм. 3 мая 1791 года он провозгласил новую конституцию. Это был замечательный по содержанию, но трудно приложимый для польской ситуации того времени документ. Он предоставлял её гражданам немыслимые для того времени свободу и права. Среди прочего — участие вместе с шляхтой в сейме, в полицейской и финансовой комиссиях и асессорских судах, возможность удостаиваться духовными званиями, шляхетским достоинством — за особые заслуги на военном и экономическом поприще. Отменялись введённые ранее конфедерации, liberum veto[294] и выборность короля и вводилось наследственное правление. Специально было оговорено — после смерти царствующего короля престол переходит кюрфюрсту саксонскому и его наследникам. При этом законодательная власть принадлежит сенаторской и посольской палатам. Исполнительная же — королю и его совету из 6 министров. Его автор сеймовый маршал Малаховский кичливо заявлял, что польская конституция превосходит два известных республиканских устройства — английское и американское.
Как бы там ни было, но польская конституция на долгие годы стала знаменем борьбы Польши за независимость.
Екатерина расценила сей самовольный, не согласованный с нею, акт как самый настоящий переворот. Установление в Польше республиканского правления многие годы оставалось предметом особой гордости императрицы — выборный король, учреждение конфедераций и участие их представителей в сейме. Этот окромсанный со всех сторон островок некогда могучего королевства стал для русской царицы своего рода плацдармом для её либеральных экспериментов. Сама Россия и мечтать не могла о подобных вольностях! Екатерина-женщина была страшно возмущена ликвидацией установленных Россией порядков и особенно введением наследственного правления и перехода престола к саксонским кюрфюрстам. Но Екатерина-императрица виду не подавала, что самовольство поляков встревожило её.
Мы как прежде, так и теперь останемся спокойными зрителями до тех пор, пока сами поляки не потребуют от нас помощи для восстановления прежних законов республики, — отвечала Екатерина на донесения своего посла Булгакова о событиях в Польше. Мудрая императрица не спешила вводить войска в Польшу. Прежде всего необходимо было окончить войну и заключить мир с Турцией.
А пока Польша ликовала. В костёле св. Яна сенаторы и депутаты сейма присягнули новой конституции. Там же был отслужен благодарственный молебен. Варшава оглашалась салютным громом пушек. Народ ликовал. Польский король, ставленник Екатерины и её бывший любовник, Станислав Понятовский произнёс в сейме торжественную речь. Заливаясь слезами, закончил её словами: «За всё претерпенное мною в продолжение царствования я награждён этим восторгом и единодушием моего народа». Раздались крики: «Да здравствует король! Да здравствует возлюбленный Станислав-Август! Король с народом, народ с королём!»
Во время обсуждения конституции в сейме царила страшная неразбериха. Не обошлось и без курьёзов. Пан Сухоржевский решительно воспротивился новому уложению. Он пробовал протестовать, но ему не давали слова. Тогда он ползком пробрался к трону между ног депутатов и слёзно вымолил у короля разрешение высказаться. Его речь перешла в крик — он обвинял собравшихся в заговоре против свободы, требовал восстановления либерум вето, отмены положения о престолонаследии. Гул голосов перекрыл крик Сухоржевского. Право на liberum veto было похоронено. Тогда познаньский депутат пан Мелжинский в знак протеста бросился на пол и загородил своим телом выход из зала. Устремившиеся в костёл депутаты перешагивали через него, пинали его, топтали. Возле ратуши пан Малаховский, желая продемонстрировать народу дарованные новой конституцией льготы, громогласно изъявил желание немедленно записаться в разряд мещан. Толпа пришла в восторг от его слов, выпрягла лошадей из кареты Малаховского и повезла на себе новоявленного мещанина. На другой день граф Сапега и несколько литовских депутатов заявились в сейм перепоясанные, на манер якобинцев, кожаной лакированной портупеей. На бляхе ремня были выбиты слова: «Король с народом, народ с королём!» Через два-три дня подобные бляхи нацепили на себя почти все жители Варшавы. Вечером на прогулке в Саксонском саду талии нескольких знатных дам были обтянуты голубыми кушаками с написанным на них чёрными буквами тем же девизом. Все варшавянки моментально бросились к шорникам и ювелирным мастерам заказывать себе такие же пояса…
Главным камнем преткновения между Россией и Польшей был вопрос об уравнении в правах католиков с диссидентами (иноверцами — православными и протестантами). Екатерина настаивала также на их участии в сейме и министерствах.
Этот старый спор двух славянских государств решался почти полтораста лет. В 1653 году посол московского царя Алексея Михайловича князь Борис Александрович Репнин потребовал от польского правительства, чтобы впредь православным русским людям Малороссии не чинили неволи в вере и чтоб оставили им прежние вольности. Король не принял эти условия. Отказ обошёлся ему воссоединением Украины с Россией, 13-летней изнурительной войной и потерей новых (по Андрусовскому перемирию 1667 г.) территорий — части Украины к востоку от Днепра, Смоленска, Чернигова.
В 1764 г. новый посол российской императрицы Екатерины, тоже князь Репнин, предъявил Польше те же требования, что и его пращур князь Борис Александрович. И также получил отказ. На сей раз он обошёлся Польше ещё дороже — привёл к первому разделу страны в 1773 году, затем к второму в 1792 г. и, наконец, к кровавой развязке 1794 г. и её окончательному разделу в 1795 г.
В этом тяжеловесном польско-российском деле активное участие принимали представители знатного рода Ржевуских. Они соединяли свои судьбы с самыми известными польскими магнатами — Мнишеками, князьями Радзивиллами, Любомирскими. По материнской линии Рдултовских Каролина Собаньская приходилась правнучкой королеве Франции Марии Лещинской, дочери польского короля Станислава Лещинского и жены Людовика XV. Сын великого коронного гетмана Польши Станислава Матеуша — гетман Вацлав Ржевуский, прапрадед Каролины Собаньской, сражался против москалей в последней войне XVII века. Его сын Вацлав тоже был великим коронным гетманом и краковским каштеляном при короле Станиславе Понятовском. В польской истории он известен как автор нескольких трагедий на исторические темы («Золкиевский», «Владислав под Варной»), множества комедий и как ярый противник уравнения диссидентов в правах с католиками. Очень умело осуществляемый Екатериной в Польше принцип «Разделяй и властвуй» разъединял даже представителей одной фамилии на два враждебных лагеря — приверженцев и противников протектората России. Деньгами, земельными наделами, чинами, наградами, браками с русскими аристократками императрица вербовала себе сторонников среди знатнейших польских семей — Браницких, Черторыйских, Ржевуских, Потоцких.
Касательно польских дел, в скором времени пошлются приказания, кои изготовляются, для начатия соглашения; выгоды им обещаны будут; если сим привяжем поляков и они нам будут верными, то сие будет первый пример в истории постоянства их, — уведомляла императрица Потёмкина. — Кто из них (исключительно пьяного Радзивилла и гетмана Огинского, которого неблагодарность я уже испытала) войдти хочет в мою службу, то не отрекусь его принять; наипаче же гетмана графа Браницкого, жену которого я от сердца люблю и знаю, что она меня любит и памятует, что она русская; храбрость же его известна; также воеводу Потоцкого охотно приму, потому что он честный человек и в нынешнее время поступает сходственно совершенно с нашим желанием[295].
В то время как один из Ржевуских (по прозвищу «Красивый») был польским послом в Петербурге и всячески заискивал милостей императрицы, его родственник Вацлав Ржевуский с сыном Северином — старостой Долинским, стал зачинщиком смуты среди делегатов сейма. Вместе с епископом краковским Солтыком они протестовали против предоставления равных прав конфедератам-диссидентам. Граф Северин осуждал нерешительность короля и лелеял мысль стать диктатором Польши. В 1788 г. даже хлопотал о содействии тому берлинского двора. Князь Репнин арестовал обоих Ржевуских и отправил под конвоем в Вильну. Посол приказал содержать их с довольством и не оскорблять их ничем.
Екатерина сумела укротить молодого графа Ржевуского должностью гетмана польного коронного. Граф Северин стал верным приверженцем императрицы и спустя двадцать пять лет возглавил партию недовольных майским переворотом и новой конституцией. Осенью 1791 г. Ржевуский с генералом артиллерии коронной Феликсом-Станиславом Потоцким отправился в Молдавию к Потёмкину хлопотать о русской помощи. Потёмкина не застали в живых. Тогда поехали в Петербург с челобитной к самой императрице. Екатерина только и ждала, чтоб поляки сами попросили о помощи. Это развязало ей руки. Она приступила к действию. 9 марта 1792 г. русский посол в Польше Я. И. Булгаков получил приказ оказывать всяческую помощь сторонникам российской политики. Ликование Польши сменилось тревогой. Поборники конституции стали призывать к поголовному вооружению народа, обещали крестьянам освобождение от крепостничества. Деньгами для ведения войны одолжились у Голландии. В Пруссии вербовали офицеров для обучения войска польского. Надеялись также на поддержку крестьян Белоруссии и пограничных русских областей.
Россия ввела в Польшу стотысячную армию. В небольшом украинском городке Тарговице была образована конфедерация для восстановления старого порядка. Она избрала своим генеральным маршалом Феликса Потоцкого, а графов Браницкого и Северина Ржевуского советниками. Поляки сумели собрать едва 45-тысячное войско. Его возглавили Фаддей Костюшко и граф Михаил Виельгорский. Другой граф, Юрий Виельгорский, воевал на стороне России. После двух проигранных сражений Станислав Понятовский, как провинившийся ребёнок, стал просить у императрицы прощения. В качестве компенсации за свои прегрешения поляки подносили Екатерине польскую корону для её внука великого князя Константина. Екатерина гордо отвергла дар и посоветовала королю восстановить в стране конфедерации. Российский вице-канцлер Остерман через посла Булгакова разъяснил причины отказа: это предложение противу образу мыслей императрицы и бросает тень на её бескорыстие, Россия имеет единственную цель — восстановление прежнего закона о республике и выборности короля. Военный конфликт не следует рассматривать как войну двух государств, ибо Россия в искреннем и совершенном союзе с настоящей республикой против её внутренних врагов. После бурных споров в сейме король подписал акт о введении конфедерации. Её ярые противники маршал сеймовый Малаховский, маршал литовский Игнатий Потоцкий, краковский епископ Солтык и коронный референдарий Коллонтай сложили свои полномочия и уехали за границу. Польша была завоевана и сдалась на милость победителей.
Екатерина считала, что теперь имеет полное право распоряжаться её судьбой. Она обдумывала предложение Пруссии о новом разделе Польши. Для вящего оправдания сего акта была придумана юридическая мотивировка — не раздел польского государства, а соединение раздробленной России во имя защиты интересов православного населения страны. В ноябре 1792 г. прусский посол в Петербурге представил императрице карту Польши, на которой была отмечена претендуемая Пруссией территория. Екатерина собственноручно прочертила линию новой западной российской границы. Она шла от восточной окраины Курляндии, мимо Пинска, через Волынь к австрийской Галиции. Императрица в последнее время усердно изучала древнюю русскую историю. Огорчалась, что не может вернуть все некогда русские княжества. Судьба Польши была решена.
Укрощённый граф Северин Ржевуский был обманут в своих чаяниях. Вначале отказывался верить, что раздел Польши осуществлён по воле её величества. Своё возмущение «коварством» императрицы высказал в личном к ней письме. Попрекал царицу щекотливым положением, в котором он оказался вместе с графом Потоцким, — ведь, возглавив оппозицию, они гарантировали восстановление в Польше старых порядков. «Я беру Украину взамен моих убытков и потери людей!» — цинично ответствовала Екатерина. В знак протеста граф Ржевуский оставил гетмановскую булаву и поселился в Вене.
После нового раздела в 1795 г. Россия получила более двух тысяч квадратных миль польской земли. Отодвинула границы до Немана и Буга, присоединила Курляндию. Воеводства Краковское и Сандомирское отошли к Австрии. Вся остальная территория отдавалась Пруссии вместе с Варшавою. Государство Польша на сто двадцать три года исчезло с карты Европы[296]. Король лишился своего народа, народ лишился своего короля…
Листопад — месяц печальный
Стоял листопад — польский ноябрь. Ветер срывал с деревьев последние листья. Наступала зима — самая печальная зима в польской истории. Станислав Понятовский навсегда покинул Варшаву. Ему недолго осталось пребывать на этом свете — всего на два года пережил ту, для которой всегда был всего лишь игрушкой. Она сделала его своим любовником, а когда надоел, посадила мелкопоместного графа на польский престол. Императрица умела награждать своих возлюбленных. Чем головокружительней взлёт, тем больнее падение. Понятовский, как и граф Северин Ржевуский, поверил в либерализм императрицы и жестоко поплатился за это сломанной жизнью — собственной и дорогого отечества. Рухнули надежды. Польские магнаты покидали свою блистательную столицу, одни уезжали за границу, другие отсиживались в своих имениях.
Свои милости императрица перенесла на племянника графа Северина — Адама-Лаврентия Ржевуского, отца Каролины Собаньской. Он получил должность воеводы витебского, в 1809 г. стал киевским губернским предводителем дворянства. И забыл, что когда-то его занимали иные «Мысли о реформах Рады республиканской», изданные в Варшаве в 1790 г. Но забыл ли в самом деле? Думаю — нет! Это удивительное свойство поляков — не забывать о Родине, о шляхетских вольностях, где бы и кем бы они ни были!
Своих детей граф Адам прекрасно образовал и воспитал, но самое главное — привил им неизбывное чувство патриотизма. Старшая дочь графа Адама — Каролина, провела детство в доме дядюшки Вацлава Ржевуского в Вене. Сын Северина, Вацлав, был женат на Розалии Любомирской — дочери великого маршала коронного князя Любомирского. Розалия имела в Вене блестящий салон, который, по словам Вигеля, слыл первым в Европе по уму, любезности и просвещению его посетителей. Здесь юная Каролина впитала всю изысканность светских манер.
Ржевуские, как мы убедились, оставили и продолжали оставлять свой след в польских анналах. Красавица же Эвелина Ганская вписала своё имя в мировую историю. Однажды случилось то, что спустя 150 лет заставило Андре Моруа сказать: Дамы этого рода питали пристрастие к людям выдающимся! Скучающая бальзаковского возраста аристократка решила вступить в переписку с великим французским писателем. Зимой 1832 г. Бальзак получил из Одессы письмо за подписью «Чужестранка». Корреспондентка расточала автору похвалы за последнее его произведение «Сцены из частной жизни», но позволила его упрекнуть в недостаточной утончённости чувств в «Шагреневой коже». Бальзак не мог ей ответить — незнакомка не указала своего адреса. Потом от неё пришло второе, третье письмо. Наконец, через посредницу — гувернантку дочери Ганской швейцарку Анриетту Борель — завязалась переписка. Начался восемнадцатилетний роман в письмах. Впрочем, он был не только эпистолярным. В декабре 1833 г. они впервые встретились в Швейцарии в маленьком городке Невшатель. Как водилось у российских богачей, Ганская приехала туда в сопровождении целой свиты — мужа, дочери Анны, её воспитательницы, двух старушек-приживалок и десятка слуг. Расточительный и вместе с тем расчётливый Бальзак был ошеломлён этой сказочной восточной роскошью. Записочкой уведомил Ганскую о своём прибытии и отправился на прогулку. На скамейке у берега озера он увидел прекрасную даму в тёмно-фиолетовом (любимом его цвете) бархатном платье — с книгой в руках. Она уронила платок. Писатель наклонился, чтобы поднять его, и увидел в руках незнакомки свой роман. Так произошла их первая встреча. Бальзака поразило её лицо — почти мистической поэзии, сияющей на её челе, противоречило сладострастное выражение рта. Роман поддерживался редкими встречами — в Женеве, Вене, Дрездене, Верховне. В промежутках Бальзак заводил другие, неплатонические адюльтеры — он называл их маленькими весенними шалостями.
После смерти мужа в ноябре 1841 года Ева не сразу решилась на брак с вульгарным буржуа и богемой, как называла Бальзака её венская тётушка Розалия. Она вообще была настроена против французов. Из её памяти не стёрлась жестокость якобинской диктатуры. На гильотине погибла её мать — княгиня Любомирская, жена генерала французской службы. А сама Розалия провела несколько ужасных недель в тюрьме и чудом спаслась от смерти. Эвелина всё откладывала и откладывала брак с нетерпеливым возлюбленным. Были трудности и со вступлением в наследство мужа. А Оноре настаивал, убеждал, забрасывал письмами свою волчишку: Вы маяк, вы счастливая звезда… Вы дарите утехи любви и честь… Пресытиться вами невозможно. В начале 1847 г. Ганская родила Бальзаку сына Виктора-Оноре. Прошло ещё три года, прежде чем полярная звезда стала женой Бальзака. 14 марта 1850 г. в бердичевском костёле Св. Варвары состоялось бракосочетание Эвелины и Оноре — счастливая развязка великой и прекрасной драмы сердца.
Пятидесятилетняя молодая принесла ему богатство — сберегаемое в ротшильдовском банке волчишкино сокровище, остатки своей ангельской, но всё ещё величавой красоты, знатность — графиня Ганская была правнучкой французской королевы, сестрой Адама Ржевуского — флигель-адъютанта русского императора, племянницей первой статс-дамы императрицы. («Что теперь скажут завистники!» — ликовал радостью просто смертного этот великий человек.) Он же давал Эвелине своё имя прославленного творца «Человеческой комедии» и навеки вписал её в свою биографию. До свадьбы Ганская умело разыгрывала роль госпожи Скромницы, уверяла Бальзака, что не желает ни его славы, ни его известности. Теперь ей поневоле «пришлось» разделить с ним и славу и почести. Но в придачу к имени Прометей принёс ей своё изношенное гипертрофическое сердце, одышку, физическую немощь. Через пять месяцев молодожёна не стало. Скорбь Эвелины была искренней, горячей и недолгой — это слова ироничного биографа Бальзака Андре Моруа. Молодой литератор Шанфлери помогал вдове разбирать бумаги покойного. И вскоре произошло то, что неминуемо должно было произойти с всё ещё привлекательной и пылкой полькой. Об этом позднее рассказал сам Шанфлери. Чтобы дорисовать образ Аталы, приведу его рассказ с комментарием Моруа:
«У меня разболелась голова, и в разговоре я несколько раз прижимал руку ко лбу.
— Что с вами? — спросила она.
— Не знаю… Невралгия.
— Я вылечу вас, сейчас всё пройдёт.
И, встав позади меня, она положила мне на лоб обе ладони. В подобных положениях возникают некие магнетические флюиды, и тогда уж люди на этом не останавливаются.
Так началась эта связь. Шанфлери был на двадцать лет моложе прекрасной сарматки, которая 13 мая 1851 года писала ему: Каждый вечер хожу в кафе-шантаны и очень веселюсь!.. Позавчера смеялась до упаду. Никогда ещё так не хохотала. Ах, до чего ж приятно, что я никого не знаю, что мне ни с кем не надо считаться, что я совершенно независима и свободна, как в горах, и вместе с тем сознавать, что я в Париже… Очевидно, парижская жизнь пришлась ей по вкусу, раз она больше не возвращалась на родину».
Даря свою любовь Шанфлери, мадам де Бальзак щедро позолачивала её республиканскими луидорами. Вскоре к любовнику перекочевала и печать, которой Бальзак запечатывал свои письма. Взамен требовала, чтобы он анонимно закончил два незавершённых романа Бальзака — «Депутат от Арси» и «Мелкие буржуа». Заместитель покойного на ещё неостывшем супружеском ложе почёл сие предложение оскорбительным для памяти писателя и наотрез отказался. Как ни одаривала она возлюбленного, удержать его долго не смогла. Чувственный пыл стареющей женщины, властность и бешеные сцены ревности отпугнули его. По этому поводу Моруа остроумно заметил: Шанфлери чудилось, что любовницей у него состоит сама Екатерина Великая. Он бежал, не приведя в порядок неоконченные рукописи покойного. Не сбылась мечта вдовы вписаться и в жизнь Шанфлери и увековечить себя в истории литературы в роли Музы двух французских писателей.
Но энергичная пани не сдавалась — другой писатель, Шарль Рабу, оказался более сговорчивым и дописал «Человеческую комедию». Эвелине пригодилось унаследованное от деда литературное дарование — она рассказала Рабу сочинённое ею окончание «Депутата от Арси». При этом беззастенчиво утверждала, что таков был замысел писателя. Согласитесь, что не каждому это под силу! Все Ржевуские были склонны к мистике. Отец её был видным масоном, занимал должность великого мастера петербургской Великой ложи Астрея. Каролина Собаньская увлекалась учением иллюминатов, пиетистов (по этому поводу и вела переписку с бар. Ю. Крюднер). Эвелина верила, что сам Бальзак с того света диктует ей продолжение сюжета. В своей записной книжке отметила: Я больше жила с персонажами «Человеческой комедии», чем с людьми реального мира. Она так хорошо знала привычки, нравы, поступки, знакомства всех членов многочисленной нетленной семьи, созданной фантазией писателя, что даже не сочиняла, а просто, как она утверждала, продолжала общаться с ними.
Мадам де Бальзак жила долго — умерла в 1882 г. В её жизни были новые радости, новые авантюры. После неудачи с Шанфлери сменила амплуа — стала Музой искусств. На её пути встретился известный французский художник Жан Жигу. В этом обременённом годами и славой уроженце Безансона, сыне кузнеца, с роскошными галльскими усами она нашла то, чего ей не хватало ни в Ганском, ни в Бальзаке — грубоватую мужественность и под стать внешности талант. Он писал «огромные махины» — полотна на исторические и мелодраматические сюжеты в дерзкой, смелой и условной манере. Дочь Эвелины Анна заказала ему свой портрет. Однажды привела к нему в мастерскую мать. А она влюбилась в галла. Похоже, одной из девяти Муз Эвелина служила охотнее всего — она была истинная жрица и Эраты нежный друг.
После смерти Бальзака вдова уплатила все его огромные долги, приобрела для себя замок Борегар в Вильнёв-Сен-Жорж, где и жила со своим новым возлюбленным до самой смерти. Но были в её жизни и горести — разорилась дочь, промотав всё переписанное на неё состояние матери; зять Георг Мнишек — милейший, кроткий человек, получил удар, лишился рассудка и через шесть лет скончался, оставив свою беспечную, как птичка, очаровательную жену Анну почти нищей, остаток жизни она провела в монастыре; для уплаты долгов имение Верховню пришлось продать брату Эвелины Адаму Ржевускому.
У Адама-Лаврентия Ржевуского была ещё одна дочь — свирепая Алина, которая в детстве кулаком разбивала нос своей сестре Еве. Она вышла замуж за Монюшко. Часто наезжала в Париж, познакомилась по поручению сестры Эвелины с Бальзаком. О ней он очень недоброжелательно отозвался в письме к Ганской:
Она пришла в ярость при мысли, что этот, как она выразилась, дворец (где решительно всё, вплоть до самого обыкновенного гвоздя, говорит о том, что это жилище обставлено для обожаемой женщины) будет принадлежать её сестре, которую она колотила в детстве. «Ну что такое Верховня в сравнении с этим очаровательным особняком? — заявила она. — Я нигде не видела ничего подобного. Верховня, господин Бальзак, — это образец безвкусицы, ибо мой дорогой зять как раз и грешил отсутствием вкуса».
Знаешь, дорогая, я не мог удержаться и захохотал при этих словах, полных посмертной ярости, ибо сразу всё понял по злобному тону этого замечания. Разве мог человек, который Еву предпочёл Алине, проявить в чём-нибудь хороший вкус?
С Алиной связан ещё один трагикомичный эпизод. После смерти Ганского Эвелина кокетливо советовала Бальзаку не ждать её, а жениться на молоденькой. Огорчённый таким пожеланием Бальзак показал это письмо Алине. И она, не долго думая, тут же предложила ему в жёны свою красивую дочь Полину. Бальзак был потрясён и поспешил выразить Еве своё преувеличенное возмущение: Как смеет она толкать в объятия пятидесятилетнего мужчины юную девушку! Эвелина не удивилась — с сестрой они были врагами с детства.
Самая младшая сестра Ганской — Полина в 1827 г. вышла замуж за коммерсанта И. С. Ризнича — директора городского театра и Одесского коммерческого банка. Он был вдовцом — его жена, одесская возлюбленная Пушкина Амалия Ризнич, недавно умерла в Италии от чахотки. Полина, вероятно, была не столь хороша, как её сёстры, — малютка с большим ртом и польскими ухватками, — иронично заметил в письме Пушкину поэт В. И. Туманский. Она, вероятно, не заслужит ни твоих, ни моих стихов по смерти. Туманский посвятил Амалии Ризнич сонет «Ты на земле была любви подруга». А чудный взор, то нежный, то унылый, этой экзотической красавицы вдохновил Пушкина на несколько любовных песен, среди которых: «Простишь ли мне ревнивые мечты», «Под небом голубым»…
Младший брат Эвелины — Лев, до девятнадцатилетнего возраста жил в России. Потом уехал в свои имения, оставшиеся в перешедшей к Австрии Галиции. Поступил на службу при австрийском дворе, где ему был пожалован чин камергера. Как и брат Генрик, имел литературный талант, стал известным публицистом.
Другой брат, Адам (1801—1888) окончил иезуитский колледж во Львове. Продолжал своё образование в Венской академии. Но затем перешёл на русскую службу. В ноябре 1821 г. был зачислен корнетом в 1-й Украинский уланский полк. В Одессе в доме сестры Каролины познакомился с Пушкиным — об этом знаем из мемуаров Михаила Бутурлина. Очень молодым женился на очень богатой вдове Жеребцова, бывшей фаворитке Александра I и весьма влиятельной при дворе особе. Невеста годилась ему в матери — на 22 года старше жениха. Отчим оказался моложе и её дочери, к тому времени уже бывшей замужем за князем Орловым. Карьера молодожёна стремительно пошла вверх. В 1826 г. он был произведён в поручики. А затем Николай I назначил его своим флигель-адъютантом, позднее пожаловал чин генерал-лейтенанта. Бальзак, женившись на Ганской, очень гордился родством со своим высокопоставленным шурином. Но сам Адам Адамович не жаловал сочинителя Бальзака, как он презрительно называл его. Его возмущала связь с ним его высокородной сестры. Во время четырёхмесячного пребывания в 1843 г. в Петербурге писатель даже не был представлен своему будущему родственнику. Приезд Бальзака в столицу подготавливался по всем правилам дипломатической игры. Российский посол в Париже П. Д. Киселёв убеждал Николая принять его со всеми почестями. На Бальзака возлагались большие надежды. Только что вышло во Франции скандальное сочинение маркиза де Кюстина, в котором он очернил Россию и его императорское величество. Книгу тут же стали переводить на иностранные языки. Позор — на весь мир! От Бальзака ждали реабилитации. Так как этот писатель всегда в крайности, а сейчас нуждается ещё больше, чем обычно, то весьма возможно, что целью его поездки является какая-нибудь литературная спекуляция… В таком случае, может быть, стоило бы пойти навстречу денежным затруднениям господина де Бальзака, чтобы прибегнуть к перу этого писателя, который ещё пользуется здесь, да и во всей Европе, популярностью, и предложить ему написать опровержение клеветнической книги де Кюстина, — советовал Киселёв[297].
Пребывание Бальзака в российской столице всколыхнуло общество. Двор находился в это время в Петергофе. Оттуда графиня Разумовская писала Ганской, что была бы счастлива познакомиться с человеком, который лучше всех понял и обрисовал женское сердце. О том же умоляли Эвелину и другие дамы. Графиня Нессельроде писала своему сыну: Бальзак осуждает Кюстина, это в порядке вещей, но не надо верить в его искренность. Бенкендорф пригласил писателя на парад в Красное Село. Там он увидел императора и восхитился его красотой — во всей Европе не сыщешь мужчину, который мог бы сравниться с ним. Но этим лестным отзывом о царе в частном письме дело и кончилось. Графиня Нессельроде оказалась права. Бальзак не оправдал возлагаемых на него надежд — он ничего не написал о России. Граф Адам Ржевуский ещё больше возненавидел вульгарного буржуа.
Генерал Адам ведёт себя безобразно до такой степени, что лучше уж об этом не говорить. О моя несравненная, обожаемая моя мамочка, вы всегда относились к нему замечательно, просто безукоризненно, столько раз нежно прощали ему, когда он серьёзно был виноват перед вами, забывали его оскорбления, и он ещё имеет дерзость преследовать вас своими пошлыми и грубыми шуточками! — писала матери Анна. Но графиня Ганская знала, что делает. Брюзжание тётушки Розалии, ярость братца — Боже! какие это мелочи в сравнении с великой целью — бессмертие через гения!
В этой семье, большой и блещущей талантами, в числе которых талант к авантюризму — генетический или национальный — занимает далеко не последнее место, самой выдающейся личностью был старший брат Эвелины Генрик (1791—1866). Он, как и Адам, закончил иезуитский колледж и превосходно владел латинским и французским. Но зато не очень-то силён был в родном наречии. Позднее, когда стал писателем, ему пришлось постигать азы польского литературного языка. Граф Генрик был большим оригиналом и выделялся среди золотой одесской молодёжи саркастическим, с диогеновой закваской, умом, начитанностью и своими неподражаемыми рассказами о польско-шляхетской старине. В отличие от младшего брата Адама он знал толк в литературе. Вместе с нежно любившими его сёстрами Каролиной и Эвелиной восхищался Бальзаком. И именно ему доверительно сообщала Ганская о своём романе с великим французом (в письме от 10 декабря 1833 г.):
Бальзак очень похож на вас, мой дорогой Генрик; он так же весел, смешлив и любезен, как вы; даже внешне он чем-то походит на вас, а оба вы напоминаете Наполеона[298].
В 1831 г. Генрик приехал в Рим. Здесь, в палаццо княгини Зинаиды Волконской, он вновь встретился с Адамом Мицкевичем. Поэт бросился к нему, расцеловал, как родного брата. Ведь он в самом деле был ему братом, потому что Адам любил его сестру Каролину. Генрик всколыхнул видение — море… бьющиеся о борт волны… птицей скользит корабль, за ним — белый пенистый след, а ещё дальше — Одесса… впереди морской простор, Крым… ах, этот волшебный Крым!.. Буря… Шторм! Шторм! Корабль трещит. Он бешеным рывком / Метнулся, прянул вверх, сквозь пенный шквал прорвался, / Расшиб валы, нырнул, на крутизну взобрался, / За крылья ловит вихрь, таранит тучи лбом. / Я криком радостным приветствую движенье. / Косматым парусом взвилось воображенье. / О счастье! Дух летит вослед мечте моей… Ночь… низкое, близкое небо… а звёзды — никогда ещё не видел Адам таких огромных звёзд — ведь он впервые увидел море… Палуба… Он и Она — вдвоём… И поток мелодией струящихся слов: Вытянув руки, я к палубе ниц припадаю; кажется, грудь моя сил кораблю придаёт; любо! легко мне! что значит быть птицей — я знаю. И бесконечные разговоры под пьянящей, безумящей луной. Кончена беседа. Спи! Спокойной ночи! Ангелом небесным сон твой да хранится! После слёз пролитых отдохнут пусть очи, пусть покоем сладким сердце осветится! Спи! Спокойной ночи! Каждого мгновенья, что мы были вместе, — след да отразится! В этом сне приятном! В дымке сновиденья образ мой пусть лучшим для тебя приснится!
Генрик сопровождал сестру в этом путешествии. Адам любил Каролину. Адам полюбил и его, её брата. Любил всё и всех — море, Крым, небо, звёзды. Даже своего начальника Витта, этого скользкого, противного, с маслеными греческими глазами, следившего за его каждым вздохом, каждым словом. Это было давно и недавно — это было в 1825 году. Потом — размолвка. Её причины Собаньская объяснила биографу Мицкевича Аэру интригами графини Авдотьи Петровны Гурьевой, жены одесского градоначальника Александра Дмитриевича. Свежий, откормленный, упитанный телец, туго начинённый словами, а не мыслями, — узнаёте почерк Ф. Ф. Вигеля? Да, это он — язвительный хроникёр эпохи нарисовал нам образ тупого, жадного и златолюбивого сыночка министра финансов александровской эпохи, вора и разбойника (по словам А. О. Смирновой) Д. А. Гурьева. За отсутствием в Одессе в июле 1824 г. Воронцова Гурьев исполнял формальности по высылке Пушкина из Одессы. Всё в нём было тупо и тяжело; это просто был желудок, облечённый в человека. Он всегда разливал вокруг себя скуку, — не правда ли, Вигель не был лишён сатирического дарования? Графиня Авдотья была, что называется, красивой женщиной, но очень злой, надменной и легкомысленной. Ко всему прочему была эксцентричной и рубила правду-матку в глаза собеседнику. Как и муж, как и её достопочтенный батюшка, любила мзду. Она воспылала страстью к Мицкевичу. Известное время он был даже увлечён ею. Но очень быстро разочаровался. Корыстолюбие возлюбленной, вероятно, было тому причиной. В цикле стихотворений этого периода обращает внимание стихотворение «Сватовство». В нём уже остывший от страсти Мицкевич издевается над расчётливостью одесской матроны и её зятя — дипломата Н. Д. Гурьева, карьериста, жесткого человека:
Покамест пел я дочке дифирамбы,
Мать слушала, а дядюшка читал.
Но я шепнул: «Вот пожениться нам бы», —
Весь дом я, оказалось, взволновал.
Мать говорит о душах, об именьях,
А дядя — о доходах и чинах…
У Гурьевой было четыре дочери. Видимо, старшей, восьмилетней Мими, прелестной маленькой графине Гурьевой (о которой упоминал в письме к Д. М. Шварцу в Одессу Пушкин), пел дифирамбы Мицкевич и в шутку пожелал жениться на ней.
Все эти подробности о Гурьевой — во имя справедливости к Собаньской. Как жестоко, нарочито и необоснованно подгоняли исследователи под однажды скроенный шаблон зловещей и коварной императорской шпионки все негативные образы в творчестве Пушкина и Мицкевича. Одесские же сонеты Мицкевича полны любви и страдания к прекрасной Каролине.
О, если б ты жила хоть день с душой моею…
День целый? Нет, тебе дать мук таких не смею.
Хотя бы только час… Счастливое созданье,
Узнала б ты тогда, как тяжело страданье.
А вот ещё один сонет — полный любви, реабилитирующий образ коварной и расчётливой кокетки:
Подруга милая! Вздыхаю сотни раз!
Воспоминание отравой горькой стало.
О сердце чистое, как горько ты страдало, —
Ужель страдаешь вновь за тот счастливый час!
О верь, не ты виной, но то, что блеском глаз,
Улыбкой алых губ ты молча мне сказала.
Ни добродетель нас, ни воля не спасала,
Нет, слишком пылкими Всевышний создал нас.
Как не воскликнуть: не верьте домыслам недобросовестных исследователей! Просто внимательно читайте произведения поэтов — они вам расскажут во сто крат больше любого литературоведа! Не ты виной, но то, что блеском глаз, / Улыбкой алых губ ты молча мне сказала — в этих строках скрытая, но понятная обоим причина вынужденной разлуки Каролины и Адама. Перед ней бессильны и добродетель, и их воля. Она значительно глубже и серьёзнее, чем козни мадам Гурьевой или грубость, неотёсанность и плохое воспитане поэта, будто бы оттолкнувшие Собаньскую от Мицкевича. В незавершённом сонете «Ястреб» Мицкевич метафорически говорит о грозящих обоим бедах. Привожу отрывок из него в прозаическом переводе: Вспомни мои, вспомни свои собственные поступки. И ты на море жизни видела страшилища, и меня унёс вихрь, буря обессилила крылья. К чему эти милые слова, эти напрасные надежды? Сама в опасности — другим расставляешь сети…[299] Он ей пишет письма, несколько писем. Потом потребует их обратно. Но она не вернёт. В прощальном послании писал: Мы расстанемся! Когда же мы встретимся снова? Ты не будешь искать меня, а я не должен искать тебя. Даже спустя несколько десятилетий Каролина не решилась сказать истину биографу Мицкевича Аэру — Жонжевскому. Её прозрел страстный почитатель Мицкевича В. С. Соловьёв: …правда и благо жизни не могут зависеть от случайностей личного счастья. Этот первый и глубочайший жизненный разрыв есть, конечно, и самый мучительный, и много прекрасных и благородных душ его не выносят. И Мицкевич чуть не кончил, как гётевский Вертер. Когда он одолел слепую страсть, глубоко испытанная душевная сила подняла его, ещё юношу, чтобы смотреть на жизнь с этой первой, смертельною борьбою достигнутой, высоты. И далее Соловьёв добавил: Когда дух Мицкевича впервые поднялся над руинами мечтательного личного счастья, он беззаветно отдался другим, более широким мечтам о счастье национальном. Польский Вертер, Густав, был спасён от самоубийства своим превращением в Конрада Валленрода[300]. Герой поэмы «Дзяды» Густав — это сам погибающий от любви Мицкевич. В поэме поэт выразил свои чувства, как это сделали Гёте в Вертере и Пушкин в Онегине. Меня могут упрекнуть в подтасовке фактов — ведь поэма «Дзяды» издана в 1823 году, за два года до встречи с Собаньской. Но дело в том, что тогда Мицкевич опубликовал только пролог, вторую и четвёртую части поэмы. Первая была в набросках. Третья же — наиболее совершенная по форме и идее — написана значительно позже — в 1831 году. Кстати, вскоре после новой встречи с Собаньской летом 1831 г. в Дрездене. Она приехала туда из Варшавы с особым поручением — установить связь с эмигрантами-повстанцами… Отзвук чувств после этой новой встречи с Собаньской — в письме Мицкевича брату Францишку (24 ноября 1832 г.): …у меня было так много неприятностей и личных огорчений, что я заболел, но теперь здоров[301]. Собаньская была сильным наркотиком для поэтов. После встречи с ней Мицкевич вдруг снова вернулся к своему юношескому произведению и одним взмахом создал третью часть. А ведь столько лет в бесконечных скитаниях по городам и весям России и Европы таскал эту незавершённую поэму в своём немудрёном багаже. Время от времени вынимал рукопись из чемодана, вписывал какие-то строфы-озарения и снова откладывал — отвлекали другие темы, иные, более актуальные сюжеты. Как, например, «Конрад Валленрод» — поэма о борьбе литовского народа против крестоносцев. Иносказание было слишком очевидным: крестоносцы — российское самодержавие! Соловьёв был прав — Мицкевич отказывается от мечты о счастье, любовь к родине побеждает любовь к женщине. Но не будем, подобно Соловьёву, слишком идеализировать поэта. После Каролины Мицкевич увлекался и другими женщинами — Зинаида Волконская, Евдокия Бакунина. На последней он даже собирался жениться. Счастье же с Собаньской было невозможно прежде всего из-за неё самой. Она без слов, без объяснений — глазами, улыбкой алых губ дала ему понять, что не имеет права уйти от Витта. Не из-за любви и верности к нему — ни любви, ни верности не было. И даже богатство графа не могло её удержать (ведь Собаньский тоже был богачом!). Не уходила из чувства долга не к Витту, а к родине.
Всё остальное — фантазии. Вроде этой — о Гурьевой. Будто бы градоначальница способствовала разрыву с Мицкевичем — бросила на г-жу Д. Д. (под этими литерами обозначено большинство посвящённых им Собаньской сонетов) страшнейшие подозрения, делая из неё истую куртизанку… всеми всевозможными способами стремилась скомпрометировать свою соперницу, либо указывая на мужчин, хвалившихся своими успехами над ней, либо употребляя анонимные письма[302].
Они расстались. Витт ускорил развязку (он всегда стремился избавиться от соперников) — Мицкевич был переведён в Москву. Последний, прощальный сонет Каролине — «Так сердце своё у меня отняла ты…». И на память в её альбом стихи — Каролине, не Собаньской, не Виттовой, а ничьей — Ржевуской:
Два разных жребия нам вынуты судьбою,
как в море две ладьи, мы встретились с тобою.
Твоя, блестя кормой, под всеми парусами
уверенно плывёт, гонимая ветрами.
Моя ж — избитая, по воле злых ветров,
без вёсел и руля, кружит среди валов.
И я — когда судьба пророчит ей невзгоду
и червь ей точит грудь — компас кидаю в воду.
Расстаться мы должны! Увидимся ль опять?
Искать не станешь ты, я не могу искать!
Но вернёмся в Рим, к встрече Мицкевича с Генриком Ржевуским. У Зинаиды Волконской гостил в ту пору и друг Пушкина Сергей Александрович Соболевский. Генрик развлекал общество забавными байками из шляхетского быта. Мицкевич пришёл в неописуемый восторг. И стал приставать к Ржевускому, чтоб записывал свои рассказы вот таким же живым разговорным языком без всяких писательских прикрас. Эта встреча определила дальнейшую судьбу Генрика. Он взялся за перо. С Адамом виделись каждый день. Поэт читал только что написанные Ржевуским страницы, восторгался, хвалил. Собирал проживавших в Риме поляков слушать первые главы. Вскоре появились «Воспоминания старого шляхтича». Книга, по словам современника, произвела фурор в польской литературе. Успех окрылил Ржевуского. Он уединился в своём волынском имении Славута и целиком отдался литературному творчеству. Писал он легко, один за другим появлялись его исторические романы. Особой популярностью пользовались «Краковский замок», воскресивший страницы далёкой истории Польши, и «Листопад» — о закатных годах царствования Станислава-Августа. Листопад — печальный осенний месяц стал символом последних шляхетских вольностей, величия и падения независимой Польши.
Я могла ещё многое рассказать о семье Ржевуских. В последний раз уже в нашем веке ещё одна представительница этого рода ярко заявила о себе — дочь генерал-лейтенанта Адама от его второй жены — княгини Екатерины Радзивилл. Авантюризмом она превзошла даже своих тётушек Каролину и Эвелину. Её жизнь была полна самых фантастических приключений, которые могли бы стать прекрасным продолжением «Человеческой комедии» Бальзака. Она вошла в семью правнука прусского короля Фридриха-Вильгельма III — майора князя Вильгельма Радзивилла. Великолепный берлинский дворец, построенный бабкой мужа Луизой Прусской — женой князя Антона Радзивилла, оказался тесным для кипучей натуры пани Ржевуской. Оставив мужу четырёх детей, отправилась по свету в поисках приключений — Англия, Южная Африка, Соединённые Штаты. И повсюду её имя сопровождали громкие скандалы. Врождённый талант к авантюризму достиг апогея в Америке — здесь она сочинила и издала от имени своей в бозе почившей тётушки Эвелины 11 писем к брату Адаму. Сенсация потрясла мир — поразительные подробности из жизни Бальзака взахлёб читала вслед за Америкой вся Европа. Как видим, женщины из рода Ржевуских, помимо наследственной красоты, обладали и врождённым писательским даром. Эвелина дописывала произведения Бальзака, она сочинила автобиографическую новеллу, которую её возлюбленный обработал и назвал романом «Модеста Миньон». Екатерина создавала их жизнеописания, одно за другим выходили её эссе — «Вдова Оноре де Бальзака», «Женитьба Бальзака, предстающая в новом свете», «Правда о супружестве Бальзака», «Особняк Бальзака». А Каролина… О её литературных талантах поговорим позже. Властвовать, блистать, покорять, ошеломлять — таков был их удел. Не будем судить их строго. Отдадим им должное и согласимся, что не так уж плохо украшать буйной фантазией заурядную скучную жизнь…
Осенний вихрь листопада разметал на все четыре стороны отпрысков этой одной из знатнейших польских фамилий. События польской истории стали закваской для нелёгкой, романтичной и печальной судьбы моей героини Каролины Собаньской.
Фантасмагории прекрасной фанариотки
В 80-х годах XVIII века знаменитая французская портретистка Виже-Лебрен в одном из парижских салонов встретила мадам де Витт. Красота молодой дамы поразила художницу, и она тут же принялась за её портрет.
Трудно представить себе что-нибудь более прекрасное, чем это юное создание, — вспоминала на склоне лет Виже-Лебрен[303].
Судьба красавицы настолько фантастична, что самые изощрённые коллизии, изобретённые Жорж Санд для своих героинь, и в подмётки ей не годятся.
По одной версии, польский посланник при Оттоманской Порте Деболи увидел в константинопольском трактире молоденькую служанку поразительной красоты. Он выторговал тринадцатилетнюю девочку Софию Клавона у её матери и увёз с собой в Польшу. Сохранилось предание, что родители Софии были фанариотами — потомками знатных византийских семей, уцелевших при завоевании турками Константинополя. Они осели в предместье столицы Фанаре на берегу Золотого Рога — отсюда и их название. Фанариоты славились энергией, образованностью и изворотливостью. Благодаря этим качествам оттоманские правители принимали их на службу — драгоманами (переводчиками), наместниками дунайских княжеств. По пути на родину посланник остановился в Каменец-Подольской крепости. Её комендантом был майор Иосиф Витт. Юная гречанка пронзила Витта. Он тут же предложил ей стать его женой. Прекрасная фанариотка, несмотря на молодость, была смекалиста — жизнь с посланником сулила ей роль наложницы, а комендант предлагал руку и сердце и положение в обществе. Они тайно обвенчались, и Витт увёз свою красавицу во Францию.
По другой версии, этим посланником был Боскамп Лясопольский. Только встретил красавицу он не в трактире, а выкрал из гарема турецкого султана. И было ей не тринадцать, а семнадцать лет. Боскамп подкупил мать девушки, и она помогала ему увезти дочь. Приверженник этой версии украинский исследователь Виктор Святелик ссылается на записки Боскампа. Они послужили польскому автору Е. Лоску для биографии Софии. Боскамп вскоре бросил девицу. Вот тогда она и вышла замуж за майора польской армии Иосифа Витта. Не он, а его отец был комендантом Каменец-Подольской крепости. И вот этот важный генерал, приятель самого польского короля воспротивился браку сына с мадам Константинопольской, которую продавали на базаре. Юная фанариотка обладала прекрасной фантазией. Неужели всё дело в таком пустяке, как её недостаточно благородное происхождение? Ведь его легко можно устранить! Рождается чудесная легенда о Локсандре Скарлатос — дочери главного поставщика жён для гарема турецкого султана. София «выдаёт» её замуж за князя Маврокодато Скарлатосп де Челиче. А сама, таким образом, становится потомком этого славного и знатного рода! Не верите? — поезжайте в Турцию и проверьте на месте! Перед таким аргументом устоять трудно. Генералу пришлось благословить брак сына с высокородной греческой княжной.
В 1781 г. гречанка родила майору сына — будущего генерала Ивана Осиповича Витта. Молодые супруги после заграничного вояжа вернулись в Польшу. Легенда продолжается… Имение Витта находилось поблизости от лагерей русских войск фельдмаршала Потёмкина. Красота Софии покорила старого вояку. Он предложил Витту уступить ему жену взамен генеральского чина и графского титула Российской империи. София перебралась в ставку главнокомандующего. В 1787 г. Екатерина II прибыла в Крым осматривать завоёванные её фаворитом новые владения. Отвергнутый царицей любовник, дабы насолить своей владычице, с гордостью показал ей свой самый дорогой трофей — прелестную новоиспечённую графиню. Мудрая императрица и бровью не повела и пожаловала своему Григорию за верную и доблестную службу звание светлейшего князя. Его место в постели императрицы уже давно было занято другими любовниками. В это время французская художница Виже-Лебрен жила в России и писала портреты екатерининских вельмож. Приехала она и в лагерь Потёмкина. Здесь вновь встретилась с восхитившей её в Париже прелестницей. Вельможная щедрость князя Тавриды потрясла француженку: Ему всё было нипочем, лишь бы удовлетворить желанию, капризу обожаемой им женщины.<…>Он расточал перед нею самые изысканные любезности. Так, однажды, желая ей подарить кашемировую шаль безумно высокой цены, он дал праздник, на котором было до двухсот дам, а после обеда устроил лотерею, но так, что каждой досталось по шали, а лучшая из шалей выпала на долю самой прекрасной из дам[304].
И другие современники рассказывали о совершаемых ради обворожительной красавицы безрассудствах престарелого Потёмкина. Александр Михайлович Тургенев вспоминал, что во время осады Очакова войско умирало от холода, голода и житья в землянках, а князь Таврический в это время давал балы, пиры, жёг фейерверки… куртизанил с… бывшею прачкою в Константинополе, потом польской службы генерала Витта женою, потом купленною у Витта в жёны себе графом Потоцким и, наконец, видевшую у ног своих обожателями министров и королей. <…>будучи уже в преклонных летах, графиня Софья Потоцкая была предметом внимания даже Александра Павловича[305].
Потёмкин подарил своей возлюбленной в только что завоёванном Крыму большое греческое селение Массандру. Оно простиралось от хребта Яйлы до самого моря, занимая площадь свыше 800 десятин. Строевые леса покрывали горную часть этого огромного имения. Долина была засажена выписанными из Франции знаменитыми сортами лоз, а на обрыве над морем был разбит прекрасный парк с редчайшими породами тропических растений. Софья возмечтала основать здесь новый город Потоцких. После её смерти в 1822 г. крымские владения Потоцких были поделены между её детьми. Массандра отошла к старшей дочери Софье Станиславовне Киселёвой. Ольга Нарышкина получила Мисхор, а также прелестную дачу в долине Салгира неподалёку от Симферополя. Ивану Осиповичу, сыну от Витта, досталась часть Орианды. Но при жизни графини в массандровском имении поочерёдно отдыхали все члены её многочисленной семьи. Здесь, в Массандре, встречалась с Пушкиным Каролина Собаньская. Пройдёт семь лет, и он напишет ей взволнованное письмо. Сохранился его черновик — трепещущие строки от бури чувств, пробуждённых крымскими воспоминаниями:
Одна лишь мысль о том, что я смогу когда-нибудь иметь клочок земли в (неразбр) М (неразбр., но вероятнее всего, в Массандре) только и манит меня и воодушевляет меня среди мрачных сожалений. Туда я смогу совершать паломничества, чтобы бродить вокруг вашего дома [вас встречать] [упиваться], вас встречать, мельком вас видеть…
В 1791 г. посередь пиршеств и разгулов светлейшего князя прямо на бивуаке неожиданно сразила смерть. Графиня София вернулась к своему законному мужу Витту. Чтобы не залежался дорогой товар, граф Витт поторопился выгодно сбыть его с рук. Покупателем на сей раз оказался наш знакомец генерал артиллерии коронной Станислав-Феликс Потоцкий, тот самый, кто осенью 1791 г. отправился с графом Ржевуским к Потёмкину хлопотать о русской помощи. Фельдмаршала они в живых не застали, но зато увидели его обворожительную гречанку. Пылкий пан моментально влюбился, но интересы родины для сердца ляха превыше всего. Дела погнали его в Петербург с прошением к императрице. Затем началось восстание Костюшки. Раздел Польши. Мечты о польском престоле, который он надеялся получить в награду за преданность России, рухнули. В знак протеста против «предательства» Екатерины Потоцкий вослед другим польским магнатам уехал за границу. После смерти императрицы вернулся в Россию и был награждён чином генерал-аншефа русской армии. Он возобновил прерванные событиями переговоры с Иосифом Виттом о покупке его прелестной жены. После долгого торга выкупил её за два миллиона польских злотых. Его законная жена, известная польская художница Жозефина-Амалия Мнишек-Потоцкая, не соглашалась на развод. В начале 1798 года измученная неверностью супруга Жозефина-Амалия отдала Богу душу. А уже в апреле София Витт стала третьей женой нетерпеливого возлюбленного. В 1801 году она родила Потоцкому красавицу дочь Софию — «платоническую любовь» Пушкина. Через год появилась на свет другая дочь, Ольга, будущая Нарышкина.
Вигель, большой знаток альковных историй аристократов, называл жену графа Станислава-Феликса Потоцкого новой Федрой. Зрелая матрона воспылала к своему красавцу пасынку Юрию Потоцкому такой страстью, пред которой померкла бы проверенная временем слава её древнегреческой предшественницы. Престарелый граф, истый католик, смиренно принял этот новый удар судьбы как наказание за свои прежние грехи. В отличие от еврипидовского героя Тесея, сокрушённый всё ещё не старый граф не покарал сына-соперника, а уединился в одном из своих многочисленных имений, впал в мистицизм, стал последователем иллюминатов и вскоре скончался в 53-летнем возрасте. С этого момента началась сумасшедшая жизнь в Тульчине. Мачеха в объятиях пасынка была царицей в толпе шулеров и сорви-голов, стекающихся сюда чуть ли не из целой Европы, свидетельствовал современник. Мачеха в конце концов надоела красавчику Юрию. Он бросил её и уехал в Париж, но предварительно выторговал у неё роскошное обеспечение. Это было первое в жизни поражение прекрасной фанариотки. Страсть к карточной игре и беспутная жизнь подорвали здоровье молодого графа. Он умер в Париже. Мачеха не последовала примеру Федры и не покончила с собой от неразделённой любви. Она обратила свою душу к Богу и до конца жизни вымаливала у него прощение за грехи молодости. Посвятила себя воспитанию детей, занималась благотворительностью. Из сонма многочисленных своих любовников хранила светлую память только о Потёмкине и жалела его, как родного брата.
Фантасмагории прекрасной фанариотки не исчерпывались её бесконечными победами над сильным полом. Вигель не случайно сравнивал семью Потоцких с известной своим коварством и злодеяниями итальянской фамилией Борджиа. Вигель многое знал. Известна была ему и закулисная жизнь пани Софии. Неотразимость её заключалась не только в удивительной красоте. У неё был живой ум, острый язычок. Но было и то, что она умело прикрывала, — хитрость, ловкость, расчётливость. Одним словом — достойная представительница своего племени, чьи качества признавали даже коварные восточные сатрапы. Потёмкин очень быстро оценил достоинства новой возлюбленной и умело использовал её в своих целях. А цели у него были грандиозные — завоевание Константинополя, восстановление прежнего византийского государства с русским царём на престоле — внуком Екатерины Константином. Следующим этапом было присоединение к России всех древнерусских земель. Могучую великую империю собирался положить к ногам своей владычицы Екатерины светлейший князь. София исполняла его тайные политические поручения[306], кружила головы всем подряд — грекам, туркам, полякам — и выуживала у них необходимые для её повелителя сведения. Впрочем, «повелитель» — это так, для красного словца. Он был повелителем России, но не маленькой красавицы гречанки. Он был её рабом, а она его властительницей. Внезапная смерть помешала Потёмкину осуществить его великий проект. Сын графини Софии Иван Осипович Витт пошёл по стопам матери — был магистром политического сыска. Удивляться тут нечему — он был потомком фанариотов.
Таинственная К**
Среди множества загадок, оставленных нам Пушкиным, — имя вдохновительницы поэмы «Бахчисарайский фонтан». В «Отрывке из письма к Д.», написанном в декабре 1824 г. для альманаха Дельвига «Северные цветы», Поэт зашифровал её имя литерой «К». Вот пассаж из него — головоломка для исследователей:
В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюблённого хана. К** поэтически описала мне его, называя la fontaine des larmes. Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошёл дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. NN почти насильно повёл меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище, но не тем в то время сердце полно было: лихорадка меня мучила.
Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я об нём не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непременно им воспользовался.
В этом ребусе необходимо отгадать имена нескольких человек, причастных к путешествию в Бахчисарай. Прежде всего — неизвестное лицо, от которого Поэт услыхал историю о странном памятнике. Затем некая дама, обозначенная буквой К**, поэтически описавшая фонтан слёз. Господин NN, водивший Пушкина по дворцу. И, наконец, «М.», рассказавший о памятнике ханской любовнице. Итак, Пушкин обязан своей поэмой четырём различным персонажам.
Начнём с конца. «М.» — лицо, давно выявленное. Это дипломат и писатель, член Российской академии, Иван Матвеевич Муравьёв-Апостол. Он посетил Крым в том же 1820 году, месяцем позже. В своей книге «Путешествие по Тавриде» (издана в 1823 г.) упоминает о знаменитом храме Девы, воздвигнутом Гиреем в память о Марии. Господин NN — один из братьев Раевских (по-видимому, Николай), с которыми Пушкин путешествовал по Крыму. История о странном памятнике рассказана Пушкину ещё в Петербурге. Кем? Исследователи[307] решили, что это была женщина. При этом считали: в Крыму она бывала до того, как поведала Поэту романтичную легенду Бахчисарая. Таких «неоспоримых» претенденток на роль вдохновительницы поэмы оказалось несколько: Мария Аркадьевна Голицына, Мария Раевская-Волконская или одна из её сестёр — Екатерина, Елена, Софья; Наталья Строганова-Кочубей, дочь прекрасной фанариотки — Софья Киселёва-Потоцкая. «Подозревали» также компаньонку барышень Раевских — молодую пленницу-татарку из Балаквы{7}, и даже Екатерину Андреевну Карамзину. Но осталась ещё одна неизвестная (это уже четвёртое лицо, причастное к истории создания поэмы) — таинственная К**, поэтически описавшая фонтан слёз. Её отождествляли с незнакомкой, воспетой в элегии «Нереида». Стихотворение было напечатано без ведома автора в альманахе «Полярная звезда» за 1824 г. За сие самовольство — публикацию «глубоко личного» стихотворения Поэт — даже чуть было не поссорился с издателем А. А. Бестужевым. Посуди сам: мне случилось когда-то быть влюблённу без памяти, — писал ему Пушкин. — Я обыкновенно в таком случае пишу элегии, как другой мажет<…>свою кровать. Но приятельское ли дело вывешивать напоказ мокрые мои простыни? Бог тебя простит! но ты острамил меня в нынешней «Звезде» — напечатав три последние стиха моей элегии; чёрт дёрнул меня написать ещё некстати о «Бахчисарайском фонтане» какие-то чувствительные строчки и припомнить тут же мою элегическую красавицу. Вообрази моё отчаяние, когда увидел их напечатанными. Журнал может попасть ей в руки. Что она подумает, видя, с какой охотою беседую об ней с одним из петербургских моих приятелей. Обязана ли она знать, что она мною не названа, что письмо распечатано и напечатано Булгариным — что проклятая элегия доставлена тебе чёрт знает кем — и что никто не виноват. Признаюсь, одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики[308]. (Подч. мною. — С. Б.)
Речь идёт о письме к Бестужеву от 8 февраля 1824 г., попавшем в руки Булгарина. В нём Поэт вновь упоминает о даме, которой он обязан сюжетом поэмы: Радуюсь, что мой «Фонтан» шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины.
Но почему так трепетно, с какой-то рыцарской, несвойственной ему в ту пору, галантностью оберегал Пушкин от любопытных взоров её имя?
Прочитаем «Элегию»:
Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую, как лебедь, воздымала
И пену из власов струёю выжимала.
Вот, оказывается, в чём дело — сокрытый меж дерев Пушкин подсматривал (словно пубертатный мальчишка!) за купающейся Нереидой! Не женщины честь, а свою собственную оберегал Поэт! Такой дерзкий для дамы и постыдный для самого Пушкина поступок предан гласности! Да ещё чуть ли не с указанием имени дамы — та, что рассказала легенду! Ведь ближайшие друзья знали, кто она. Да, конечно же, было чем возмущаться! Глубоко личный момент стал достоянием публики!
Из перечисленных выше кандидаток на роль рассказчицы сразу же должна исключить Софию Киселёву, на которую указывал Л. П. Гроссман. Киселёва — мимолетное юношеское увлечением Поэта — конечно же, знала бахчисарайскую легенду (ведь неподалеку от Бахчисарая находились крымские имения Потоцких). Но сомневаюсь, что именно она пересказала её Пушкину. Трудно представить, что он до такой степени лицемерил, — в одно и то же время выговаривал Бестужеву за напечатанную без его ведома «Нереиду» и тут же — в не очень почтенных выражениях о графине — просил Вяземского ради неё упомянуть о памятнике ханской любовнице и присовокупить выписку «посноснее» из «Путешествия по Тавриде» И. М. Муравьёва-Апостола (письмо от 4 ноября 1823 г.): …ещё просьба: припиши к «Бахчисараю» предисловие или послесловие, если не ради меня, то ради твоей похотливой Минервы, Софьи Киселёвой. Что Вяземский и сделал. Сопроводил предисловие отрывком из записок Муравьёва-Апостола, где упоминается об этой легенде: Странно очень, что все здешние жители непременно хотят, чтобы эта красавица была не грузинка, а полячка, именно какая-то Потоцкая, будто бы похищенная Керим-Гиреем.
Итак, долг к рассказчице выполнен — её родовое тщеславие польщено. Но ею была не София Киселёва, а её мать, графиня София Потоцкая, наша прекрасная фанариотка. Этот весьма логический вывод принадлежит уже упомянутому В. Святелику. Это она продолжала украшать бесконечными легендами историю своего рода…
Биограф Потоцких Е. Лоек рассказал ещё одну ею сочинённую байку. Во время штурма Потёмкиным крепости Хотин его прекрасная возлюбленная узнает, что в гареме хотинского паши находится её родная сестра Елена. Как уже говорилось, фельдмаршал потворствовал всем прихотям своей возлюбленной. Штурм приостановлен. И София едет в крепость повидать сестру. Там она, к своему великому разочарованию, узнаёт, что первой женой паши была красавица грузинка, а её сестра — лишь вторенькая. Такого унижения высокородная София не могла стерпеть. На помощь приходит его величество случай. Любимая жена никак не могла родить своему повелителю сына-наследника. Недавно она вновь разрешилась от бремени дочкой. Но дабы не разгневать могучего супруга, ему сообщили о рождении сына. А тем временем подыскивали мальчика, чтобы подменить нежеланное чадо. София решила вывести обманщицу на чистую воду. Она невинно поздравила пашу с новорождённой дочерью. В гневе обманутый паша приказал бросить грузинку в реку. Место первой жены по праву занимает Елена. Никакой сестры у Софии, урождённой княжны Маврокордито, не было. И вся эта история родилась в головке прекрасной фантазёрки и для возвеличивания своего рода (родная сестра — первая жена паши!), и для ореола своей неотразимой красоте — ведь сам всемогущий Потёмкин ради неё приостанавливает осаду Хотина! Со временем Потоцкая изменила место и действия героев — Хотин становится Бахчисараем, паша превращается в крымского хана Гирея. Его любимая жена грузинка перевоплощается в графиню Марию из рода Потоцких!
Зачем потребовалась эта перестановка? В 1810 г. предприимчивая авантюристка расширила свои крымские владения покупкой имения князя Голицына. Она мечтала создать маленькое царство со столицей Софиополем. И решила сделать рекламу своему городу-курорту — этим современным спутником бизнеса В. Святелик объясняет странную прихоть графини. Ну, это уж чересчур! Всё гораздо проще — графиней двигала всё та же неистребимая страсть превращать свою жизнь в сплошную легенду. Хлестаков в юбке, обсыпанной бриллиантами, — вот кем была она! Пушкина всегда привлекали яркие, незаурядные, колоритные личности. Колорита в прекрасной фанариотке — хоть отбавляй!
Но вернёмся к личности неизвестной К**. По мнению некоторых исследователей, она звалась Екатериной Николаевной Орловой. Старшая дочь генерала H. Н. Раевского, а с 1821 г. жена генерала М. Ф. Орлова — командира 16-й пехотной дивизии, стоявшей в Кишинёве. Вместе с ней и её сёстрами, братьями и отцом Пушкин в 1820 г. путешествовал по Кавказу и Крыму, жил три недели со всей семьёй в Гурзуфе. Красивая, властная, женщина необыкновенная (писал Пушкин брату), она заслужила в Кишинёве прозвище «Марфа-посадница». Какие-то её черты отражены Поэтом в Марине Мнишек: Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова. Не говори, однако, это никому (Пушкин Вяземскому в 1825 г.). Но напомню, что в образе Марины Мнишек находят сходство и с Собаньской. Ещё один пример тому, что в каждой пушкинской героине проглядывают лики нескольких реальных личностей. Однако другие видят в незнакомке К** Марию Раевскую-Волконскую. Непонятно также, почему старая (написанная, по мнению пушкинистов, в 1820 г. в Каменке) элегия вдруг неожиданно, в 1823 г., пошла гулять по рукам и кем-то была послана в альманах к Бестужеву? И ещё: в написанном в 1824 г. «Отрывке» о путешествии в Бахчисарай только ли одна из сестёр Раевских скрыта Поэтом под литерой К**? А что, если по своей привычке создавать собирательный образ Пушкин имел в виду ещё какую-то другую неизвестную нам женщину? Ведь «Отрывок из письма к Д.» — нельзя отнести к эпистолярному жанру, точнее, это незавершённое эссе или путевой очерк. И следовательно, не надо искать в нём буквального сходства с одной из знакомых Поэта.
Попробуем разгадать незнакомку с помощью подсказки Анны Ахматовой о «тайнописи» Пушкина: Не знаю, довольно ли сказано в науке о величайшем поэте XIX века (во всяком случае) про эту его особенность и так ли легко довести эту мысль до рядового читателя, воспитанного на ходячих фразах о ясности, прозрачности и простоте Пушкина[309]. Ахматова интуицией гениально одарённого человека сумела многое прочитать в тайнописи другого гения. В том числе и о утаённой любви — Собаньской. Имя Каролины встречается почти в каждой из 13 ахматовских статей о Пушкине. Она поняла — Пушкин не мог выйти из затворённого круга своей страсти к этой женщине. Тема Клеопатры, демона, падшего ангела — Собаньской стала для Поэта навязчивой мыслью, преследовала его неотвязно — в стихах, прозе, в маленьких трагедиях, в набросках будущих произведений. Ахматова везде — за что бы ни взялась у Пушкина — находит её черты.
Поэт, желая уберечь имя женщины (по-настоящему глубоко и до конца жизни любимой), сознательно запутал всех — брата, друзей, литературных критиков, будущих исследователей.
Три письма Пушкина, написанные в период завершения «Бахчисарайского фонтана», кое-что проясняют в этой истории.
Черновик письма Неизвестной (июнь — июль 1823 г.):
Не из дерзости пишу я вам, но я имел слабость признаться вам в смешной страсти и хочу объясниться откровенно. Не притворяйтесь, это было бы недостойно вас — кокетство было бы жестокостью, легкомысленной и, главное, совершенно бесполезной, — вашему гневу я также поверил бы не более — чем могу я вас оскорбить; я вас люблю с таким порывом нежности, с такой скромностью — даже ваша гордость не может быть задета.
Будь у меня какие-либо надежды, я не стал бы ждать кануна вашего отъезда, чтобы открыть свои чувства. Припишите моё признание лишь восторженному состоянию, с которым я не мог более совладать, которое дошло до изнеможения. Я не прошу ни о чём, я сам не знаю, чего хочу, — тем не менее я вас…
Письмо незавершено. Оно выпало из поля зрения исследователей, и посему не установлено место отправления — Кишинёв или Одесса. Содержание другого письма Пушкина — к Льву Сергеевичу (от 25 августа 1823 г.) — позволяет предположить, что любовное объяснение написано в Одессе накануне кратковременной отлучки в Кишинёв. Окончательно перебравшись в Одессу, Пушкин меланхолически описывает брату своё теперешнее настроение — здесь всполохи бурных переживаний последнего времени, одиночество (нигде не бываю, кроме в театре), досада на Туманского (он поспешил сообщить кому-то в Петербург имя нового увлечения Пушкина, связав его с будто бы посвящёнными ей пассажами из «Бахчисарайского фонтана»). Создаётся впечатление, что желание уберечь эту женщину от сплетен и было единственным поводом письма к брату.
Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чём дело: здоровье моё давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил Молдавию и явился в Европу. Ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и, ей-Богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе.<…>Приехал в Кишинёв на несколько дней, провёл их неизъяснимо элегически — и, выехав оттуда навсегда, — о Кишинёве я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и всё ещё не могу привыкнуть к европейскому образу жизни — впрочем, я нигде не бываю, кроме в театре. Здесь Туманский. Он добрый малый, да иногда врёт — например, он пишет в Петербург письмо, где говорит между прочим обо мне: Пушкин открыл мне немедленно своё сердце и portefeuille-любовь и пр. — фраза, достойная В. Козлова; дело в том, что я прочёл ему отрывки из «Бахчисарайского фонтана» (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы её напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблён, и что роль Петрарки мне не по нутру (подч. мною. — С. Б.). Туманский принял это за сердечную доверенность и посвящает меня в Шаликовы — помогите!..
И наконец, черновик третьего письма, к Александру Раевскому (от 15—20 октября из Одессы) проясняет суть двух предыдущих посланий:
Отвечаю на вашу приписку, так как она более всего занимает ваше тщеславие. Г-жа Собаньская ещё не вернулась в Одессу, следовательно, я ещё не мог пустить в ход ваше письмо; во-вторых, так как моя страсть в значительной мере ослабела, а тем временем я успел влюбится в другую, я раздумал. И, подобно Ларе Ганскому, сидя у себя на диване, я решил более не вмешиваться в это дело. Т.е. я не стану показывать вашего послания г-же Собаньской, как сначала собирался это сделать (скрыв от неё только то, что придавало вам интерес мельмотовского героя), — и вот как я намереваюсь поступить: из вашего письма я прочту лишь выдержки с надлежащими пропусками; со своей стороны я приготовил обстоятельный, прекрасный ответ на него, где побиваю вас в такой же мере, в какой вы побили меня в своём письме; я начинаю с того, что говорю: «Вы меня не проведёте, милейший Иов Ловелас; я вижу ваше тщеславие и ваше слабое место под напускным цинизмом» и т.д.; остальное в том же роде. Не кажется ли вам, что это произведёт впечатление? Но так как вы — мой неизменный учитель в делах нравственных, то я прошу у вас разрешения на всё это, и в особенности — ваших советов; но торопитесь, потому что скоро приедут. Я получил известие о вас; мне передавали, что Атала Ганская сделала из вас фата и человека скучного, — ваше последнее письмо совсем не скучно. Хотел бы, чтобы моё хоть на минуту развлекло вас в ваших горестях…[310]
Эти три письма — словно строки из того романа — нерассказанного, незаписанного — о трёх месяцах жизни Пушкина летом — осенью 1823 года. Писались разным адресатам, с интервалами в полтора-два месяца, но все три проникнуты одной мыслью, одним чувством. И в них даже через 175 лет ещё слышится учащённое биение пульса Поэта — могучей страстью очарованного. Что было летом 1823 г., мы не знаем. Биографы молчат об этой странице его жизни. Но стихи Поэта рассказывают о ней лучше всяких сочинителей. Читайте его «южный цикл» — одесский, частично и михайловский, — он наполнен этой страстью, волнует нежный ум, кричит, стонет, грустит. Кто-то из одесских знакомых Пушкина потом вспоминал о бале, устроенном Виттом на корабле. Гостей развозили по домам в шлюпках. Ночь, звёзды, луна, завораживающие фосфорические искры в струях воды, взметаемых вёслами… И Пушкин в одной лодке с Собаньской… Не об этом ли мимолётное воспоминание в «Евгении Онегине»: Быть может, в мысли нам приходит / Средь поэтического сна / Иная, старая весна ! И в трепет сердце нам приводит / Мечтой о дальней стороне, / О чудной ночи, о луне… Возможно, была и поездка на корабле в Крым, подобная той, которую Витт устроил в 1825 г. для Мицкевича.
Морей красавец окрыленный!
Тебя зову — плыви, плыви,
И сохраняй залог бесценный
Мольбам, надеждам и любви.
Ты, ветер, утренним дыханьем
Счастливый парус напрягай,
Волны внезапным колыханьем
Её груди не утомляй.
Они посетили Массандру. Помните покрытый лесом хребет Яйлы, засаженная французскими сортами лоз (эти «дамские пальчики» моего детства!) долина, а над морем на утёсе прекрасный парк с тропическими растениями? Впечатления от этого сказочного владения Потоцких — в стихотворении 1824 г. «Виноград»:
Не стану я жалеть о розах,
Увядших с лёгкою весной;
Мне мил и виноград на лозах,
В кистях созревший под горой,
Краса моей долины злачной,
Отрада осени златой,
Продолговатый и прозрачный,
Как персты девы молодой.
Вновь и вновь вспоминал Поэт в ночной тиши Михайловского об этом «приюте любви»:
Вот время: по горе теперь идёт она
К брегам, потопленным шумящими волнами;
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит печальна и одна…
Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует;
Никто её колен в забвенье не целует;
Одна… ничьим устам она не придаёт
Ни плеч, ни влажных уст, не персей белоснежных…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто её любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен…
Пушкин летом 1823 года завершал «Бахчисарайский фонтан». Без сомнения, читал Собаньской отрывки из него. И она предложила ещё раз посетить ханский дворец. От Массандры до Бахчисарая — вёрст пятьдесят, за один день можно обернуться. И вот тогда-то при виде сочащихся из ржавой трубы капель она поэтически воскликнула: «La fontaine des larmes!» — «Фонтан слёз!».
Уже после выхода в свет поэмы — Пушкина в Михайловском вновь захлестнули воспоминания о полуденном крае — рождается целый цикл «морских» стихотворений: «К морю», «Виноград», «О дева-роза, я в оковах», «Ночной зефир струит эфир», «Ненастный день потух», «Фонтану Бахчисарайского дворца». Последнее стихотворение невидимыми узами поэтических грез связано с «Виноградом». В нём уже другая, отличная от поэмы тема — новой любви, не имеющей отношения к Марии — И я твой мрамор вопрошал: / Хвалу стране прочёл я дольной; / Но о Марии ты молчал:
Фонтан любви, фонтан живой!
Принёс я в дар тебе две розы.
Люблю немолчный говор твой
И поэтические слёзы.
. . . . . . . . . . . . . . .
Светило бледное гарема!
И здесь ужель забвенно ты?
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
О какой стране дольной напомнил Поэту журчащий фонтан Бахчисарая? Не о Польше ли? И не олицетворяет ли метафора о двух розах — те возникающие ещё в поэме «Бахчисарайский фонтан» летучие тени Марии и Заремы? Образы двух женщин, в которых воображение Поэта искало души неясный идеал? Человеку вообще свойственно создавать в мечтах идеальный образ из достоинств разных, встреченных на жизненном пути людей. Для поэта же это не только личная, но и творческая потребность. Это раздвоение или слияние, в сущности отражает земные ипостаси человека — тело и душу, их вечное противоборство, их вечную несовместимость, но и постоянное стремление к гармонии. Мария и Зарема, Татьяна и Клеопатра, Анна и Лаура — эти литературные персонажи соответствуют облику двух реальных женщин в жизни Поэта — Натали и Каролины.
Тогда, в двадцатые годы, Натали ещё не вошла в судьбу Поэта. Но в ней уже существует образ нежный, неотразимый, неизбежный Каролины. В неё он был очень долго и глупо влюблён. Был… прошедшее время. Так казалось ему в михайловском уединении. Он не сознавал, не хотел осознавать, что по-прежнему влюблён. Расстояние искажает облик, наше представление о близких нам людях. Каролина представлялась Пушкину одновременно и Марией и Заремой, ангелом и демоном. Наверное, это было не так уж далеко от истины. Эти две сущности живут почти в каждом человеке. В воспоминаниях о близости с Собаньской вставала нежная, любящая, верная Мария. Но сменялась картинка. И Пушкин видел перед собой страстную, негодующую от ревности и… покинутую Зарему.
С этой «покинутой» связана ещё одна загадка — почему в сборнике стихотворений 1826 года дата создания всего михайловского «южного» цикла была изменена на 1820 год? Всё то же желание уберечь от любопытства посторонних вдохновительницу этих стихов? Или…. гордое стремление Поэта утаить от неё самой свои чувства, вылившиеся в мадригале «О дева-роза»: …я в оковах, и не стыжусь твоих оков… Восьмистишие в стиле восточных рубаи: дева-роза, поэт-соловей, что в неволе сладостной живёт / И нежно песни ей поёт / Во мраке ночи сладострастной.
Итак, летом 1823 г. Дон-Жуан впервые полюбил по-настоящему. Не в силах совладать с восторженным состоянием, которое довело его до изнеможения, он объяснился в смешной страсти даме перед её отъездом из Одессы. Чувство захлестнуло, ошеломило его, но оно безнадёжно — он в этом уверен и потому отложил признание на последний день. Безнадёжность, безответность породили нежность, смирение, робость. Пройдёт пять лет, Поэт вновь встретится в Петербурге с Собаньской, и почти те же слова вновь зазвучат, и опять для неё:
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Вечный соперник в любовных авантюрах Раевский тогда, в 1823-м, вновь встал у Поэта на пути. Пушкин услужливо сообщает ему в письме, что Собаньская ещё не вернулась в Одессу (из своих украинских поместий), но скоро приедут. Однако пусть Раевский не беспокоится — его страсть в значительной мере ослабела, и за время разлуки с Собаньской он успел влюбится в другую. Здесь не столько притворство, сколько плохо прикрытая боль от сознания своего поражения в их поединке за неё. Он мужественно пытается обратить всё в шутку — угрожает своему учителю в делах нравственных пустить в ход его же средства. Но за шутливой угрозой — раненое самолюбие, болезненная реакция на унижение, которое сознательно нанёс ему «Мельмот». Предполагают, что Раевский пересказал Собаньской сплетню о том, что Пушкина перед высылкой из Петербурга высекли в полиции. Отголосок предательства Раевского в стихотворении 1824 г. «Коварность»: Но если ты затейливо язвил / Пугливое его воображенье / И гордую забаву находил / В его тоске, рыданьях, униженье; / Но если сам презренной клеветы / Ты про него невидимым был эхом…
Пушкин и в самом деле устраняется. И в знак примирения пишет Раевскому стихотворение «Приятелю». Оно также, как и «южный цикл», опубликовано в сборнике сочинений 1826 года и тоже помечено старой датой — 1821 годом. Поэт миролюбиво обращается к своему сопернику широкоплечему: Дай руку мне: ты не ревнив, / Я слишком ветрен и ленив, / Твоя красавица не дура; / Она прелестная Лаура, / Да я в Петрарки не гожусь. Последний стих повторяет мысль Пушкина из письма брату от 25 августа 1823 г.: роль Петрарки мне не по нутру. Следовательно, обращение к Приятелю написано после 22 октября 1823 г. Сопоставив содержание обоих писем — Льву Пушкину и Раевскому, почти с уверенностью можно сказать: женщину, в которую очень долго и глупо был влюблён Поэт, звали Каролиной Собаньской. Именно её укора стыдился Пушкин. К ней, а не к предполагаемой рассказчице легенды относились его слова в письме к Бестужеву: …одной мыслию этой женщины дорожу я более, чем мнениями всех журналов на свете и всей нашей публики.
Но тогда, в 1823 г., чтобы освободиться от наваждения, он ищет забвения в других женщинах — Амалия Ризнич, затем Елизавета Ксаверьевна Воронцова… Смею утверждать также, что Каролина Собаньская и была той самой утаённой любовью Поэта, что он обозначил двумя латинскими буквами — NN — в составленном им донжуанском списке в альбоме Екатерины Ушаковой.
Как я ошибся, как наказан!
Собаньская в конце октября 1823 года наконец вернулась в Одессу. Пушкина как подменили. Холоден, надменен, беседы чужд, один и молчалив. Одним словом — байроновский герой. Очень сдержан и даже дерзок с Каролиной. А она? Гордая пани — достойный партнёр Поэту! Окружена поклонников толпой, уверена в любви его несчастной, притворяется, не замечает его терзаний. Зачем для всех казаться хочешь милой, и всех дарит надеждою пустой твой чудный взор, то нежный, то унылый? Собаньская — опытная кокетка, продолжает игру. Ни слова мне, ни взгляда — друг жестокий! Он хочет уйти, старается обратить на себя её взор — с боязнью и мольбой твои глаза не следуют за мной. Он пробует волочиться за другими женщинами — спокойна ты; весёлый твой укор меня мертвит, любви не выражая. Как ни пытался он заблудить себя и счастливого соперника, ревность продолжает его мучить. Однажды в сумерках он застаёт Раевского с ней наедине — одна, полуодета, зачем должна его ты принимать? Пушкин всё ещё верит, что он любим, — наедине со мною ты так нежна! Лобзания твои так пламенны! Слова твоей любви так искренно полны твоей душою!
Считают, что это стихотворение, «Простишь ли мне ревнивые мечты», обращено к Амалии Ризнич, чувственному увлечению Поэта осенью 1823 г. Но в нём есть ключик, который позволяет проникнуть в тайну этого поэтического послания и сменить его адресатку, — упоминание о вечном сопернике. Эти слова он не раз обращал к Раевскому. Скажи ещё: соперник вечный мой, / Наедине застав меня с тобой, / Зачем приветствует лукаво?.. Что ж он тебе? / Скажи, какое право / Имеет он бледнеть и ревновать?
Блестящий адъютант Воронцова был для Пушкина демоном-искусителем — он каждый раз вставал ему поперёк дороги, как только Поэт серьёзно влюблялся в какую-нибудь женщину. Так было с Собаньской. Так будет с Воронцовой. Не просто соревнование, а мефистофельское желание разрушить восторженно-наивную веру Поэта в высокое упоение любовью. И только единожды он не помешал Пушкину — остался равнодушным к прелестям экзотичной красавицы Ризнич.
На близкие отношения Поэта с Собаньской намекал в письме жене Вяземский: Собаньская умна, но слишком величава. Спроси у Пушкина, всегда ли она такова или только со мною и для первого приёма[311].
Есть ещё одно подтверждение интимной связи Пушкина с Собаньской — в «Прометее» Андре Моруа. В распоряжении писателя был архив Ганской. В нём, должно быть, сохранились письма Каролины к сестре. Каролина и Эвелина были очень дружны и исповедовались друг другу в своих победах над великими мужами эпохи. У старшей сестры Евы, Каролины Собаньской, — писал Моруа, — тоже были любовники, но иметь возлюбленным Пушкина, принадлежавшего к подлинному и старинному русскому дворянству, казалось более приличным, чем сохранять связь с Бальзаком, буржуа и богемой — самое мерзкое сочетание в глазах Ржевуских[312].
Стихотворение «Простишь ли мне ревнивые мечты» — последний вопль истерзанной души Пушкина: Не знаешь ты, как сильно я люблю, / Не знаешь ты, как тяжко я страдаю. Затем он покинул возлюбленную. Мадригал «Всё кончено: меж нами связи нет» завершает, не завершая, отношения Поэта с Собаньской:
Всё кончено: меж нами связи нет.
В последний раз обняв твои колени,
Произносил я горестные пени.
Всё кончено: я слышу твой ответ.
Обманывать тебя не стану вновь,
Тебя тоской преследовать не буду,
Прошедшее, быть может, позабуду —
Не для меня сотворена любовь.
Ты молода: душа твоя прекрасна,
И многими любима будешь ты.
В XXII строфе 8-й главы «Онегина» Евгений в письме к Татьяне почти повторяет этот прощальный разговор с Собаньской:
Когда б вы знали, как ужасно
Томиться жаждою любви,
Пылать — и разумом всечасно
Смирять волнение в крови;
Желать обнять у вас колени
И, зарыдав, у ваших ног
Излить мольбы, признанья, пени.
Всё, всё, что выразить я мог…
Надо полагать, письмо Онегина Татьяне и его сцена объяснения с ней написаны по горячим следам — трудного и мучительного разговора с Каролиной после четырёхлетней разлуки. В строках поэмы слишком много параллелей с одесскими чувствами Поэта и с содержанием двух сохранившихся в черновиках писем к Собаньской (датируемых концом января — началом февраля 1830 г.)…
Тогда в Одессе Собаньская расценила уход как легкомыслие Поэта. Она была неприятно поражена. Потом при встрече с ним в Петербурге в 1828 г. упрекнула его в этом. А он ответил ей в 1830 г. 8-й главой «Евгения Онегина». Повторил, разъяснил сказанные ей летом 1824 г. защитные, прощальные слова — Не для меня сотворена любовь:
Случайно вас когда-то встретя,
В вас искру нежности заметя,
Я ей поверить не посмел:
Привычке милой не дал ходу;
Свою постылую свободу
Я потерять не захотел.
. . . . . . . . . . . . .
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!
Всё было правдой и неправдой. Пушкин сбежал от Собаньской не оттого, что не любил. А оттого, что очень сильно любил. И не верил в ответное чувство. Вернёмся к началу их романа. Подмеченная ответная искра нежности в Каролине взметнулась пламенем в душе Поэта. Судорожное и мучительное любовное опьянение заставило его объясниться с ней, а затем на другой день написать то первое июньское письмо 1823 г. Собаньская взволнована, растрогана. Но она боится признаться себе в этом — столько раз обманывалась! Жизнь в свете сделала её недоверчивой. Не хочет поверить в искренность ветреного Дон-Жуана, каким слыл Поэт. Обращает объяснение в шутку… Гордая пани смеётся в ответ, упрекает его в самонадеянности…
Я прекрасно знаю, что вы подумаете, если когда-нибудь это прочтёте, — как он неловок — он стыдится прошлого — вот и всё. Он заслуживает, чтобы я снова посмеялась над ним. Он полон самомнения… — эти строки из написанного через семь лет письма Пушкина к Собаньской объясняют то, что произошло в Одессе летом 1823 года, — она посмеялась над ним!… Недоверие, сомнение, отрицание искушённой в любовной игре божественной Каролины. И отчаянье Поэта… И игра в байронизм — притворным хладом вооружать и речь и взор, вести спокойный разговор, глядеть на своего идола весёлым взглядом. Но даже когда Каролина уступила чувству и они сблизились, Поэт, терзаясь и ревнуя, продолжал (возможно, не без советов своего демона — Раевского) разыгрывать роль Дон-Жуана.
Отношения были мучительны. Они всегда мучительны, когда перекрещиваются пути двух гордых, независимых людей — Мужчины и Женщины. Как ваше сердце своенравно! — восклицал ироничный и сдержанно-холодный Мужчина. — Я умолял тебя недавно обманывать мою любовь, участьем, нежностью притворной одушевлять свой дивный взгляд, — нашёптывал Ей этот же Мужчина в любовном опьянении. Насмешка, гордость, светское «Вы» — забыты, отброшены. Безумный, сладострастный полёт двух душ, вырвавшихся из земных тенёт. Негой влажной наполнился твой томный взор, — вспоминал Он потом. Она во власти Его порыва — сама серьёзность, задумчивая ласковая нежность. Склонив ко мне томительные взоры, и руку на главу мне тихо наложив, шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив? Другую, как меня, скажи, любить не будешь? Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь? А Мужчина? Поражён, ушам своим не верит — стеснённое молчание хранил. И вдруг молния сомнения возвращает обоих на землю — играть моей душой покорной, в неё вливать и огонь и яд? Разрушен сладкий бред. Но память запечатала в сердечной глубине — и то, что дозволяешь нежно, и то, что запрещаешь мне…
Ещё одно объяснение непременно должно было состояться у Пушкина с Собаньской перед окончательным разрывом. Вспомним стихотворение «Всё кончено: меж нами связи нет». Вероятно, тогда Женщина упрекнула его в неверности, непостоянстве, легкомыслии. Он принимает её обвинения. Это оборонительный щит для гордости. Этой проклятой гордости — разрушительнице счастья… Единственный принцип человеческого существования Любовь — всегда поединок. В нём нет победителей. Есть только побеждённые. На поле брани остаются трофеи — разрушенные жизни… Отголосок этого разговора находим в письме Онегина к Татьяне. Исследователей удивляло такое странное, анти-Татьянино качество: Какому злобному веселью, / Быть может, повод подаю! Оно действительно не подходит сути пушкинской Татьяны — всё тихо, просто было в ней. Но удивительно вяжется с образом своенравной пани. Я уже говорила об автобиографичности 8-й главы «Онегина» — эта ремарка, несомненно относится к Собаньской. Как известно, в конце 1829 г. Поэт начинает писать 8-ую главу «Евгения Онегина» и заканчивает болдинской осенью 1830 г. Неожиданный приезд в Петербург Собаньской переворачивает не только жизнь Пушкина. Но даже план романа — Пушкин отбрасывает намеченное описание путешествия Онегина в 7-й главе и принимается подыскивать жениха своей героине. А путешествие оставляет для 8-й главы. Но оно так и осталось незавершённым и ныне публикуется в приложениях к роману. Поэт вновь меняет план — сюжетом 8-й главы становится встреча Онегина с Татьяной, то бишь Пушкина с Собаньской. Поэту необходимо выразить свои незаглохнувшие чувства к Каролине…
И было ещё нечто, что заставило Пушкина поспешить с окончанием «Евгения Онегина». Он давно, ещё в Михайловском, составил стратегический план завоевания своей Собаньской. Об этом — его стихотворение 1825 г. «Желание славы» — горькое, мучительное, выдающее с головой болезненную закомплексованность гения. Пушкин всю жизнь страдал из-за своего физического несовершенства — маленького роста, щуплой фигуры и, как он считал, безобразного лица (Вяземский часто подтрунивал над этой слабостью Поэта. Я уверен, что Пушкин очень сердит за свой малый рост, — писал он в письме жене по поводу сватовства Поэта к Наталье Гончаровой). У него оставалось лишь одно средство покорить любимую женщину — слава.
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражён всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
В творчестве Пушкина находим и другой аспект славы — как след не напрасно прожитой, не растворившейся в вечности человеческой жизни.
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал,
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
Он любит славу, и слава не кажется ему суетной даже перед безмолвием вечности — это сказал Дмитрий Мережковский[313] — огромное явление в русской философско-литературной сокровищнице, безжалостно выброшенное из неё и всё ещё далеко не полностью возвращённое…
Вновь перенесёмся в Одессу. Амалия Ризнич на некоторое время отвлекла мысли Пушкина от Собаньской. Отвлекла, приглушила чувства, но не смогла их вырвать из его сердца… Приходя в себя от угарной страсти к Амалии, Поэт по ночам писал элегии Каролине. Одна из них — «Придёт ужасный час…».
Но я, дотоле твой поклонник безотрадный,
В обитель скорбную сойду я за тобой
И сяду близ тебя, печальный и немой,
У милых ног твоих — себе их на колена
Сложу — и буду ждать печально… но чего?
Он знал, что связан с ней навечно и даже смерть не разделит их. С темой элегии перекликается содержание другого стихотворения, «Прозерпина». В основе его — мифологический сюжет о богине ада Прозерпине. Равнодушна и ревнива исходит она из Аида вслед за своим Плутоном. Робкий юноша увидел прекрасную царицу преисподней и пал ниц к её ногам. Прозерпине смертный мил. Обняв его, она увозит на своей колеснице к себе в Аид. Там бессмертье, там забвенье, там утехам нет конца. Прозерпина в упоенье, без порфиры и венца, повинуется желаньям, предаёт его лобзаньям (похожие строки — в стихотворении «Простишь ли мне ревнивые мечты: одна, полуодета… ты так нежна! Лобзания твои так пламенны!»)…
Прошедшее, быть может, позабуду… Нет, не забыл прошедшего Поэт. Потом, в Михайловском, вскоре после приезда из Одессы, в начале сентября 1824 г. он напишет маленькую поэму «Разговор книгопродавца с поэтом» и расскажет в ней об этой любви. В 1825 г. напечатает её вместо предисловия к первой главе «Евгения Онегина». Перечитайте этот диалог Поэта со своим вторым «Я» — воображаемым Книгопродавцем, и вы многое узнаете о не названной, но не утаённой в его творчестве любви. Но самое главное — поймёте, кем была Каролина Собаньская в жизни Пушкина.
Поэт
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?
. . . . . . . . . . . . .
Книгопродавец
. . . . . . но исключений
Для милых дам ужели нет?
Ужели ни одна не стоит
Ни вдохновенья, ни страстей
И ваших песен не присвоит
Всесильной красоте своей?
. . . . . . . . . . . . .
Поэт
Там сердце их поймёт одно,
И то с печальным содроганьем:
Судьбою так уж решено.
Ах, мысль о той душе завялой
Могла бы юность оживить
И сны поэзии бывалой
Толпою снова возмутить!
Она одна бы разумела
Стихи неясные мои;
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви.
Увы, напрасные желанья!
Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужны ей.
Моя версия о Каролине Собаньской заставляет по-новому взглянуть на поэзию Пушкина двадцатых годов. Не два, не три, а десятки стихотворений породила могучая страсть к этой женщине. К ней почти бесспорно можно отнести полные любовного бреда стихи 1823 г.: «Простишь ли мне ревнивые мечты», «Придёт ужасный час…», «Как наше сердце своенравно!», «Прозерпина» и те, что я уже цитировала. Смело можно сказать — её образ преследовал Поэта до конца его жизни. Ангел, Демон, Прозерпина, Клеопатра — это все её, Каролинины, имена. В зрелые годы, когда успокоенная мысль искала прозаическую форму выражения, черты Собаньской воплощались в набросках будущих произведений. Графиня Леонора Д. в «Арапе Петра Великого» — здесь вновь повторена уже не раз высказанная мысль: Счастье моё не могло продолжаться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Лиза в «Романе в письмах» — так и чудится в исповеди молодой девушки рассказ Каролины о годах, проведённых у тётушки в Вене: Но в её доме я всё же была воспитанница, а ты не можешь вообразить, как много мелочных горестей неразлучны с этим званием. Многое должна была я сносить, во многом уступать, многого не видеть, между тем как моё самолюбие прилежно замечало малейший оттенок небрежения… Теперь я живу дома, я хозяйка, и ты не поверишь, какое это мне истинное наслаждение. Я тотчас привыкла к деревенской жизни, и мне вовсе не странно отсутствие роскоши. Деревня наша очень мила. Старинный дом на горе, сад, озеро, кругом сосновые леса, всё это осенью и зимой немного печально, но зато весной и летом должно казаться земным раем. Соседей у нас мало, и я ещё ни с кем не виделась. Уединение мне нравится на самом деле… Чем не Татьяна? И если этот рассказ в самом деле услышал Пушкин от Собаньской, стоит ли после этого удивляться данному ей прозвищу — Татьяна? Но вот другие её ипостаси: Клеопатра — в «Египетских ночах», но ещё раньше в стихотворении 1824 г. «Клеопатра»: Царица голосом и взором / Свой пышный оживляла пир, / Все, Клеопатру славя хором, / В ней признавали свой кумир… Вольская в незавершённой повести «Гости съезжались на дачу…». Впрочем, в образе Вольской находят сходство и с другой пассией Пушкина — медной Венерой, красавицей Аграфеной Закревской. В ней Пушкин пытался (или опять демонстрировал?) найти забвение от своей страсти к Собаньской летом 1828 года. Список произведений, где проглядывают сердцу милые черты, можно продолжать и дальше. Но стоит ли? Главное сказано: он Клеопатрою, казалося, дышал всю жизнь. Не противоречу ли я сама себе? Татьяна — милый идеал, и жестокая весталка любви, по человеческим меркам — развратная Клеопатра. Что общего между ними? Их роднит — Любовь, отношение к Любви — как к тайне, как к самому большому чуду, как к смерти и воле Провидения, как единственному смыслу человеческого существования. Обе они, как ни парадоксально это звучит, были жрицами любви. Каждая по-своему. Но об этом будет отдельный разговор…
Я вас заставлю сблизиться!
В 1872 г. издатель польского журнала «Tygodnik Peterburski» Осип Антонович Пржецлавский под псевдонимом Ципринус опубликовал в «Русском архиве» «Калейдоскоп воспоминаний». В них — эпизод встречи Пушкина с Мицкевичем в Петербурге в 1828 г.
В 1828 году приехала в Петербург известная своим умом и красотою Каролина Собаньская, урождённая Ржевуская.<…>Она дружна была с Мицкевичем; они совершили поездку в Крым, следствием которой были чудные «Крымские сонеты». Мы часто бывали у г-жи Собаньской. Она раз сказала Мицкевичу: «Это непростительно, что вы и Пушкин, оба первые поэты своих народов, не сошлись до сих пор между собою. Я вас заставлю сблизиться. Приходите ко мне завтра пить чай». Кроме нас двоих и Пушкина был приглашён Малевский[314] и родственник хозяйки, Константин Рдултовский. Мы явились в назначенный час и застали уже Пушкина, который, кажется, неравнодушен был к нашей хозяйке, женщине действительно очаровательной…
Пржецлавский ошибается — Пушкин и Мицкевич к этому времени уже успели сблизиться. Об их прежних встречах сохранилось немало свидетельств. Они познакомились в октябре 1826 г. в Москве в доме Зинаиды Волконской на Тверской. Красивая, одарённая хозяйка дома собирала у себя весь цвет Москвы — писателей, поэтов, учёных, артистов, художников. У неё в салоне устраивались чтения, ставились целые оперы. Княгиня обладала глубоким звучным контральто и даже исполняла мужские партии, например, Танкреда в опере Россини. В тот вечер, когда Пушкин впервые появился у Волконской, она приветствовала его романсом на его стихи «Погасло дневное светило». И сразу же покорила Поэта. Он ответил ей лирическим посланием:
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьётся и пылает гений…
Мицкевич был усерднейшим посетителем её вечеров, а она, по словам Вяземского, записала его в число любимейших и почтеннейших гостей своих. Художник Г. Мясоедов запечатлел импровизацию Мицкевича в салоне Волконской. На его полотне изображены также Пушкин, Вяземский, Хомяков, Веневитинов, Чаадаев, Погодин. Возможно, там, в пылу живых бесед литераторы и порешили издавать свой журнал. Родилось и название — «Московский вестник». Рождение его положено отпраздновать общим обедом всех сотрудников. Мы собрались в доме бывшем Хомякова<…>: Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Хомяковых, два брата Киреевских, Шевырёв, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, Оболенский, Соболевский…[315]
Знакомство Пушкина с Мицкевичем продолжилось и в петербургских салонах. Мы часто встречаемся… В разговоре он очень остроумен и порывист; читал много и хорошо… — писал Мицкевич А. Е. Одынцу в марте 1827 г. из Москвы. 30 апреля 1828 г. у Пушкина, в номерах петербургской гостиницы Демута, собрались Жуковский, Крылов, Плетнёв, Хомяков, Н. Муханов и Вяземский. Мицкевич импровизировал на французском языке ритмичной прозой и, по словам Вяземского, поразил нас не складом фраз своих, но силой, богатством и поэзией своих мыслей… Жуковский и Пушкин, глубоко потрясённые этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге. В ту ночь Мицкевич долго и с жаром говорил о любви, которая некогда должна связать народы между собою. Позднее эти воспоминания легли в стихи 1834 года — «Он между нами жил»:
…Нередко
Мы жадно слушали поэта…
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Портрет импровизатора в «Египетских ночах», без сомнения, навеян образом Мицкевича. Ещё первая, услышанная в Москве осенью 1826 года, импровизация Мицкевича поразила Пушкина. Он бросился ему на шею, обнимал, целовал как брата, восклицал: «Какой гений! Какой священный огонь! Что я рядом с ним?!»
Заблуждение Пржецлавского объясняется очень просто — Пушкин при виде Собаньской моментально терял разум. Лишался своей естественности, начинал играть старую — всё ещё не забытую! — роль байроновского героя. Первые приветствия Пушкин принял с довольно сухой, почти надменной, вежливостью. Тогда была мода на байронизм, который так много повлиял на Пушкина и внутренне, и наружно. Он держал себя как Лара или, по крайней мере, как Онегин. Мицкевич по своему обычаю был прост и натурален; он никогда не позировал и не рисовался. Напряжение первых минут постепенно исчезло. За чаем завязался общий разговор. Собаньская взяла бразды беседы в свои руки. И очень скоро между поэтами начался диалог о литературе и искусстве. «Вы читали Газлита?» — спросил Пушкина Мицкевич. «Нет». — «А Шлигеля?» — «Нет». — «А Сизмонди?» — И снова: «Нет».
Мицкевич был человек редкой, энциклопедической учёности и громадной начитанности, — отметил автор воспоминаний. О Пушкине, по мнению Пржецлавского, можно было сказать его же словами: Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь. Дружеский тон собеседника обезоружил Пушкина. Он сбросил надменную маску — нам-то ясно, что не от Мицкевича оборонялся маской, а прикрывал ею свою робость перед обожаемой женщиной. И стал простым и сердечным. А разговор потёк легко и непринуждённо. Эта удивительная пушкинская черта — он не умел сердиться на справедливые укоры. Пушкин не обиделся на Мицкевича, хотя он и посрамил его перед Собаньской. Поразительное величие духа! За это мы и любим Пушкина. Не христианское смирение, а Христова мудрость, выраженная в одном из апокрифных Евангелий: «Если ты меня ударил по щеке и сумеешь объяснить, что ударил справедливо, ударь меня ещё раз по другой щеке».
Через день Пушкин приехал к Мицкевичу и с полной откровенностью, которая делает ему большую честь, сказал: «Вы не могли не заметить при нашем свидании третьего дня моего неведения в деле теории искусства. Но не удивляйтесь этому. Чувствую, что мне надо доканчивать моё воспитание, — но не знаю, с чего начать, за что взяться. Дайте мне совет». Мицкевич растрогался благородным простодушием Поэта. И также откровенно ответил:
— Я не столько удивился в вас недостатку образования, сколько вашему гению! Только истинный гений мог создать такие великие творения. Следуйте Гёте и Байрону. Талант в сочетании с их необычайной учёностью и сделал их великими. Без этого они бы остались на уровне хлебопашца Бёрнса.
Пушкинисты скептически относятся к воспоминаниям Пржецлавского и предпочитают игнорировать их. Как долгое время игнорировали мемуары и дневники Смирновой. Но разница между обоими мемуаристами огромная. Д. Мережковский с горечью сетовал, что русское общество не поняло и не оценило книги Смирновой, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Сам Мережковский считал Смирнову единственным современником Пушкина, сумевшим передать всю истинную мудрость его мыслей, его стройного миросозерцания, его чарующих разговоров о философии, религии, мировой поэзии, о судьбах России, о прошлом и будущем человечества. Он назвал записи Смирновой о Поэте[316]живыми заветами величайшего из русских людей будущему просвещению и категорично заявил: Александра Осиповна сумела передать истинность пушкинского духа. Но — увы! — никто, кроме Мережковского, не занялся серьёзным исследованием её воспоминаний о Поэте. Нечто большее — для Мережковского они стали отправной точкой для глубокого философского анализа личности и творчества Пушкина. Пушкинисты же по-прежнему пользуются современным изданием необработанных хаотических записей Смирновой и воспринимают их лишь как источник фактов о пушкинской эпохе, причём, по мнению многих, иногда очень сомнительных.
Другое дело — Пржецлавский. Маленький человек, ко всему прочему обременённый наихудшей формой польского шовинизма, подходил к большому со своими мерками посредственности. Он добросовестно фиксировал события, не в силах понять ни Пушкина, ни самого Мицкевича. Можно не сомневаться в достоверности разговора между двумя поэтами о недостаточной эрудиции Пушкина. Поэт сам всю жизнь сетовал на своё поверхностное лицейское образование. О том же говорил М. П. Погодин: Как случилось, что Пушкин, балованный мальчик, воспитанный на французских стихах, написал «Руслана и Людмилу» в первый год после выхода из лицея, где ничему не учился…[317] Мицкевича поразила гениальность, с какой Пушкин проникал в сердцевину человеческого духа, — и великих и малых, и царей и просто смертных, пророков и станционных смотрителей, в современность и далёкие эпохи. Только истинный гений мог создать такие великие творения! Мицкевич понял в Пушкине то, что замечательно выразил Мережковский: Пушкина влекли две крайности человеческой сущности — могущество, величие героев, их граничащий иногда с жестокостью абсолютизм как повеление свыше (Моисей, Магомет, Пётр I, Наполеон) и свобода, наивность, чистота простых, первобытных людей (цыгане, русские былинные богатыри, Тазит); с одинаковой лёгкостью постигал Поэт героизм одних и черты христианского милосердия других, ибо и то и другое основано на едином стремлении человека от своей человеческой к иной — высшей природе…
Но продолжим рассказ Пржецлавского. Мицкевич назвал Пушкину несколько авторов хороших теоретических сочинений и посоветовал выучить английский язык:
— Это сделать нетрудно, английский очищен от грамматических сложностей. Недель через пять вы будете свободно читать прозу, а потом возьмитесь за поэзию. Начните с Мильтона, Попа, затем — Мур, Байрон и наконец Шекспир. Последний открывает поэтической душе необъятный кругозор.
Опять неточность — Пушкин познакомился с Шекспиром ещё в Михайловском. Работая над трагедией «Борис Годунов», он принялся и за английский язык, и за чтение произведений английского драматурга. В письме H. Н. Раевскому в июле 1825 г. писал: …но до чего изумителен Шекспир! Не могу прийти в себя. Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик!<…>Читайте Шекспира! Он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни…
Воспоминания Пржецлавского писались почти полвека спустя после рассказываемых событий, совсем естественно, что память мемуариста не могла удержать всех подробностей. Но фактам можно доверять. Пржецлавский, к примеру, утверждает, что Мицкевич обещал переводить Пушкина на польский. А Пушкин — Мицкевича на русский. И действительно, уже в марте 1828 г. Пушкин сделал перевод отрывка из поэмы «Конрад Валенрод», в октябре 1833 г. — баллады «Будрыс и его сыновья» и вольный пересказ стихотворения «Дозор», озаглавив его «Воеводой». Эта баллада Мицкевича ничем особенно не примечательна — ни блеском мысли, ни поэтическими достоинствами. Её довольно простенький сюжет — о молодой пани, чья любовь куплена старым воеводой, — привлёк, по всей вероятности, внимание Пушкина сходством с судьбой Собаньской. Прекрасная Каролина и поэзией связала сердца двух великих поэтов эпохи. Вот строки из неё в передаче Пушкина:
Говорит он: «Всё пропало,
Чем лишь только я, бывало,
Наслаждался, что любил;
Белой груди воздыханье,
Нежной ручки пожиманье,
Воевода всё купил».
Описанная Пржецлавским встреча важна как свидетельство постороннего человека об очевидном увлечении Пушкина Собаньской. Что произошло дальше? Биографы молчат. Архив Собаньской остался в Париже. Вероятно, он хранится невостребованным среди литературного наследия французского поэта и драматурга Жюля Лакруа[318] — последнего мужа Собаньской. И представьте — вдруг в нём окажутся письма к ней Пушкина. А также и Мицкевича. Ещё в 1828 г. Мицкевич через свою одесскую приятельницу И. Залескую потребовал у Собаньской вернуть его любовные послания. Но Каролина гордо ответила соотечественнице, что у неё никогда не было писем поэта. Она, вероятно, приобщила их к своей знаменитой коллекции автографов и писем выдающихся людей… Единственным источником, из которого мы можем узнать о дальнейших отношениях Пушкина и Собаньской, остаётся творчество Поэта. Драмы, трагедии, письма, проза, стихи.
19 мая в будоражуще бессонную белую ночь 1828 года написано «Воспоминание». В бездействии ночном живей горят во мне / Змеи сердечной угрызенья; / Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, / Теснится тяжких дум избыток; / Воспоминание безмолвно предо мной / Свой длинный развивает свиток; / И с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю, / И горько жалуюсь, и горько слёзы лью, / Но строк печальных не смываю.
Что-то томит, грызёт душу, теснит грудь Пушкина. Он ненавидит себя, прекрасно понимает, что катится в пропасть, и — не видит выхода. Если сказать, что Пушкин был в отчаянье, — значит, почти ничего не сказать. Пушкин был на грани безумия. Это поняла и самая пристальная пушкинистка Анна Ахматова: …поэт в 1828 году погибал в чьих-то сетях, ревновал, метался, бился. И вновь своей великой интуицией нашла подтверждение тому в фантастической повести «Уединённый домик на Васильевском», то ли пушкинской, то ли титовской. Она первой догадалась, что в устной новелле, рассказанной Пушкиным в 1828 году в салоне Карамзиных, отражены реальные события его жизни. И принялась за исследование «Пушкин в 1828 году». Ахматова разгадала всех персонажей: Павел — сам Пушкин, Вера — Аннета Оленина, графиня И. — гремучая смесь из Закревской и Собаньской. Только демонического героя не смогла вычислить — я пока не вижу Варфоломея. Ахматова не успела завершить свою статью. Если бы могла продолжить над ней работу, непременно бы поняла, что не следует этот рассказ Пушкина отождествлять только с 1828 годом. Он — плод семилетних терзаний Поэта. И конечно же, графиня И. — это Собаньская и только Собаньская. Экзотический зимний сад — оранжерея в её одесском доме. Варфоломей — всё тот же Раевский. Его тень вызвана ревностью к другому, совсем реальному лицу — Мицкевичу. Нынешний соперник был поистине прекрасен — высокий, с чёрными выразительными глазами, пышными тёмными волосами, постоянное выражение задумчивости, добрая улыбка в тихие минуты. Но когда на него снисходило вдохновение, он моментально преображался — глаза сверкали, яркий румянец становился ещё ярче, умная, точная, сверкающая мыслью речь освещала его лицо пламенем неземного гения. Они как бы слились в один образ — Мефистофель-Александр и поэт демонического таланта, способный часами, без устали, исторгать из себя поэтический поток. События и место действия в «Уединённом домике» смещены. А почему бы и нет? Ведь то, что было в Одессе, вновь повторилось в Петербурге. А Собаньская осталась всё той же демоницей, ведьмой-искусительницей, губительницей душ. Думаю, Пушкин рассказал эту историю не для того, чтобы покрасоваться перед прекрасными дамами. Вернее всего, это был вопль сходящего с ума человека. Невозможно заподозрить его и в подражании первому русскому фантасту Гоголю. «Уединённый домик» сочинён за три года до знакомства Пушкина с Гоголем и за восемь лет до появления повести «Нос». Я уверена — опытный психиатр, проанализировав сюжет «Уединённого домика», отнёс бы состояние его автора к разряду клинических случаев.
Собаньская переоценила свои возможности. Не соединила — разделила двух поэтов. Настоящей дружбы между ними не было. Первые восторги Пушкина, неисчерпанный к нему интерес на некоторое время породили между ними приятельство. Истинное или кажущееся высокомерие Мицкевича, мавританская ревность Пушкина — отчуждили их. В постскриптум их отношений можно записать строки из уже упомянутого стихотворения 1834 г. «Он между нами жил»: … он вдохновен был свыше и свысока взирал на жизнь. Польские события усугубили образованную Собаньской трещину. Наш мирный гость стал нам врагом — и ядом / Стихи свои, в угоду черни буйной, / Он напояет. Издали до нас / Доходит голос злобного поэта, / Знакомый голос!.. Боже! освяти / В нём сердце правдою твоей и миром…
Две души в беспредельной вечности
В стихах — самом искреннем, импульсивном роднике чувств — приходится вылавливать золотые песчинки о Собаньской. Не слишком ли я злоупотребляю поэтическими цитатами? Хочу вслед за Ахматовой повторить: Вообще мой лозунг: «Побольше стихов — поменьше III отделения». Ахматова поясняет свою замечательную мысль: Потому что из стихов может возникнуть нужная нам проза, которая вернёт нам стихи обновлёнными и как бы увиденными в ряде волшебных зеркал — во всей многоплановости пушкинского слова и с сохранением его человеческой интонации, а из III отделения, как известно, ничего не может возникнуть.
Ненадолго отступлю от своего правила — обращусь к эпистолярному наследию Пушкина. В нём сохранилось четыре письма — четыре вешки в череде событий 1828 года. Увы! — вопреки мысли Ахматовой, три из них порождены III отделением.
В конце февраля — начале марта Пушкин через Бенкендорфа передал царю для высочайшего одобрения шестую главу «Евгения Онегина» и стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец…») вместе с прошением назначить его в действующую армию на Кавказ. 5 марта шеф жандармов прислал Поэту ответ: царь одобрил к печати присланные произведения. О назначении в армию — молчок. Пушкин смиренно благодарит царя — опять через Милостивого Государя Александра Христофоровича: Снисходительное одобрение государя императора есть лестнейшая для меня награда, и почитаю за счастие обязанность следовать высочайшему его соизволению. Прошло почти два месяца. 18 апреля шеф жандармов вызывает Пушкина к себе. Но до Бенкендорфа его не допустили и не позволили дожидаться. Пушкин униженно извиняется за несостоявшийся визит и вновь докучает, дабы узнать решительно своё назначение. И в отчаянье добавляет: Судьба моя в Ваших руках! Через два дня милостивый государь удосужил Пушкина отказом в его просьбе.
И вот третья вешка — ответ шефу жандармов Бенкендорфу, написан 21 апреля 1828 г. Привожу из него отрывок:
Искренне сожалею, что желания мои не могли быть исполнены, с благоговением приемлю решение государя императора и приношу сердечную благодарность Вашему превосходительству за снисходительное Ваше обо мне ходатайство. Как же страдал Пушкин, коли с такой покорностью проглатывает издевательства жандарма. И находит в себе силы докучать новой просьбой: Так как следующие 6 или 7 месяцев остаюсь я, вероятно, в бездействии, то желал бы я провести сие время в Париже, что, может быть, впоследствии мне уже не удастся…[319]
Итак, Пушкин решил бежать от надменной из Петербурга. Куда? — всё равно — на Кавказ под турецкие пули, в Италию, в Париж, в Китай!
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены далёкого Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,
Где Тасса не поёт уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрёт ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву,
Или к её ногам, к её младому гневу,
Как дань привычную, любовь я принесу.
Стихотворение написано Пушкиным 23 декабря 1829 г. В связи с отказом в его новой просьбе сопровождать научную экспедицию барона Шиллинга в Сибирь и Китай[320]. Но причиной этой неуёмной жажды сбежать из Петербурга была всё та же Собаньская.
Четвёртая вешка — черновик записки к неизвестной, условно датируемый концом 1828 г. — 4 мартом 1829 г.: Конечно, сударыня, тот час, который для вас удобен, всегда будет удобен и для меня. Итак, до завтра, и пусть 7-я глава Онегина заслужит…
Кто эта неизвестная, к услугам которой в любой час готов Пушкин? Да простит меня читатель за настырность — это всё та же Каролина Собаньская. Я всё о ней да о ней. И вроде бы других увлечений не было у Пушкина, а если были, то как бы бледнеют перед страстью к этой женщине. И стихи все ей да ей. И сюжет как будто выпадает из темы моей книги. Но я почла своим священным долгом (не испугавшись этого высокопарного выражения) восстановить справедливость — вернуть в биографию Поэта его самую большую, нет! — единственную любовь. Это всё сказки человеческие про многократную любовь. Не буду убеждать в этом молодых людей. Бесполезно. Чтобы поверить в сию истину, надо созреть. И с высоты пройденного пути оглянуться назад и увидеть на своей жизненной тропе — все увлечения, ошибочно принимавшиеся за любовь, влюблённости и ту единственную, неповторимую, несравнимую, Богом посланную Любовь. И, благословляя этот дар свыше, воскликнуть: «Блажен, кто осчастливлен им!» Но вот что примечательно, — с годами все мимолётности бледнеют, стираются, а память о главном расширяется, всевластно вкореняется в ум, сердце, в клеточки тела…
Что таится за ссылкой на уже почти законченную в ту пору 7-ю главу «Евгения Онегина»? Что в ней такого?
Что значит выражение: и пусть она заслужит? Что? А вот что — Весна!
Гонимы вешними лучами,
С окрестных гор уже снега
Сбежали мутными лучами
На потоплённые луга.
Улыбкой ясною природа
Сквозь сон встречает утро года…
Стихи, опять стихи… Но ведь в них весь Пушкин — Поэт и Человек. И он расскажет нам во сто крат больше, чем маразмитические воспоминания его полудрузей-полуврагов.
Как грустно мне твоё явленье,
Весна, весна! пора любви!
Какое томное волненье
В моей душе, в моей крови!
С каким тяжёлым умиленьем
Я наслаждаюсь дуновеньем
В лицо мне веющей весны…
Это же иносказание — отражение весеннего настроения, вызванного приездом в Петербург Каролины. Она пробудила воспоминания о былом. Боже мой! Не надо лупы — всё это на поверхности:
Быть может, в мысли нам приходит
Средь поэтического сна
Иная старая весна
И в трепет сердце нам приводит
Мечтой о дальней стороне,
О чудной ночи, о луне…
Эта лунная ночь в Крыму, в Массандре… И они двое в тени скалы… А он у милых ног рыдает…
Пропущу элегические строфы о Ленском. Они для перехода к самому важному моменту — к тоскующей без Онегина Татьяне. И в одиночестве жестоком / Сильнее страсть её горит. / И об Онегине далёком / Ей сердце громче говорит.
…В поле чистом,
Луны при свете серебристом
В свои мечты погружена,
Татьяна долго шла одна.
Шла, шла. И вдруг перед собою
С холма господский видит дом,
Селенье, рощу под холмом
И сад над светлою рекою.
Ключница Анисья отперла барский дом, и Татьяна увидела жилище Онегина. Не беда, что у Пушкина не было своего дома, что жил он в Одессе в «клубной» гостинице Рено неподалёку от взморья, и с балкона его комнаты открывался вид не на светлую реку, а на залив с белыми парусами кораблей на рейде. Не пейзаж, не география здесь важны, а то, что однажды Она тоже посетила его обитель. С любопытством оглядывала обстановку — …и стол с померкшею лампадой, / И груда книг, и под окном / Кровать, покрытая ковром, / И вид в окно сквозь сумрак лунный, / И этот бледный полусвет, / И лорда Байрона портрет, / И столбик с куклою чугунной / Под шляпой с пасмурным челом, / С руками сжатыми крестом. Заметьте — это почти копия с пушкинской комнаты. И бронзовая фигурка Наполеона, и лик Байрона, и вечная кипа книг возле — застланной восточным, заляпанным чернилами ковром — кровати, на которой он, поджав ноги, обычно писал по утрам свои стихи… Она рассматривала его книги — …певца Гяура и Жуана / Да с ним ещё два-три романа, / В которых отразился век / И современный человек / Изображён довольно верно… Читала фразы с отметкой резкою ногтей, пометки на полях — то кратким словом, то крестом, то вопросительным крючком. Это не праздное любопытство — она пыталась разгадать эти иероглифы души любимого человека. И начинает понемногу / Моя Татьяна понимать / Того, по ком она вздыхать / Осуждена судьбою властной… А далее — прямо-таки строки из автобиографии: Чудак печальный и опасный, / Созданье ада иль небес, / Сей ангел, сей надменный бес, / Что ж он? Ужели подражанье, / Ничтожный призрак, иль ещё / Москвич в Гарольдовом плаще, / Чужих причуд истолкованье, / Слов модных полный лексикон? / Уж не пародия ли он? / Ужель загадку разрешила? / Ужели слово найдено? Это не Татьяна-Каролина вопрошает — это сам Поэт самокритично с себя шкурку сдирает: «Да кто же я в самом деле? Демон или ангел? Иль пустой подражатель Байрона? А ведь ежели со стороны взглянуть — шут, комическая пародия!» Вот и слово найдено! Да разве можно такого любить — чудака, печального и опасного? Эх, Пушкин! Не садись не в свои сани! Беги!
И он бежал. Но, как всегда перед побегом, бросил к её ногам послание — на сей раз волшебную исповедь души, за которую его освистали критики. Особенно старался Булгарин. Новая глава — совершенное падение Пушкина, — писал он в «Северной пчеле» в 1830 году. И пенял Поэту: по возвращении из армии (а Пушкин недавно вернулся с Кавказа) надобно писать не романтические финтифлюшки, а воспевающие победы русской армии оды! Ах, как это современно! Почти в духе критиков соцреализма! Видать, всегда нужны Булгарины и Гречи — при любом правительстве, при любом строе!
Среди финтифлюшек 7-й главы была одна, которая многое должна напомнить сердцу Каролины:
Простите, мирные долины,
И вы, знакомых гор вершины,
И вы, знакомые леса;
Прости, небесная краса,
Прости, весёлая природа;
Меняю милый, тихий свет
На шум блистательных сует…
Прости ж и ты, моя свобода!
Куда, зачем стремлюся я?
Что мне сулит судьба моя?
. . . . . . . . . . . . .
Она, как с давними друзьями,
С своими рощами, лугами
Ещё беседовать спешит.
Неслучайно Пушкин сразу же принялся за свой «Роман в письмах». К чему бы это? Не окончен «Онегин». Начаты светские повести «Гости съезжались на дачу», «Роман на Кавказских водах». А тут ещё «Полтава»… Да вот к чему — он судорожно стремится выговориться, как можно больше сказать ей — о ней самой, о себе, о незримых нервущихся нитях, связавших их души и тела. Первое письмо Лизы уж больно напоминает это романтическое прощание Татьяны-Каролины с тихой, милой жизнью. А в любой из названных повестей проглядывают черты Собаньской. Теперь попытаюсь ответить и на вопрос — почему такая могучая страсть к этой женщине? Она была той единственной, которая вызвала в Поэте потрясение, вулканический взрыв, состояние на грани жизни и смерти. У натур сверхчувствительных (а Пушкин, бесспорно, принадлежал к ним) любовь настолько заполоняет всё существо, что каждый миг становится невыносимой болью, лихорадящим всевластным стремлением утолять, насыщать вызванные любимым существом эмоции. Так любила Татьяна: Другой!.. Нет, никому на свете / Не отдала бы сердце я! / То в вышнем суждено совете… / То воля неба: я твоя; / Вся жизнь моя была залогом / Свиданья верного с тобой; / Я знаю, ты мне послан Богом, I До гроба ты хранитель мой… Так стремилась любить Клеопатра: Зачем печаль её гнетёт? / Чего ещё недостаёт / Египта древнего царице?<…>Вотще! В ней сердце глухо страждет, / Она утех безвестных жаждет — / Утомлена, пресыщена, / Больна бесчувствием она…
Клеопатра больна бесчувствием не оттого, что любить не может, а оттого, что некого полюбить. Гибнет без любви Татьяна. Гибнет Клеопатра. Погибает Пушкин. Вместе со своими героинями задыхается от пошлости получувств, полуправды, полулжи, от духа корысти, прагматичности, умеренной добродетельности толпы, черни. Потому что Поэту дан высший божественный дар — безмерность во всём! У него в крови, в клеточках тела это знание от Бога — отрекаясь от Любви, от естественных законов природы, человек должен ожесточиться, очерстветь и, наконец, окаменеть в мертвящем упоенье света. В этом смысле Поэт и его идеал — в едином образе «Татьяна-Клеопатра» — являются жрецами любви.
Любовь двух стихий обречена. Чем неодолимее их взаимная тяга, тем невозможнее её удовлетворить. Она переходит в иную ипостась — борьбу. Борьбу титанов. И кончается гибелью обоих или одного из них. Жертвоприношением. Таков божественный закон Космоса. Вот объяснение темы «Клеопатра» — истинная любовь ценой смерти. Но человек, истинно влюблённый, не усомнится ни на одну минуту, — скажет позднее Пушкин в повести «Мы проводили время на даче…». Разве жизнь уж такое сокровище, что её ценою жаль и счастия купить?<…>Что жизнь, если она отравлена унынием, пустыми желаниями! И что в ней, когда наслаждения её истощены? Повесть начата в 1834 году, стихотворение «Клеопатра» написано в Михайловском в октябре 1824 года, через три — три с половиной месяца после разлуки с Собаньской. «Египетские ночи» — в 1835 году. Двенадцать лет мысль «любовь-смерть» владела Поэтом.
Пушкин в Каролине нашёл всё, что могло наполнить его жизнь, — красоту, ум, сродную ему духовность, избыток жизненности, страстность и пылкость воображения, что совсем немаловажно — в земном плане — для буйной африканской натуры Пушкина и без чего совершенно невозможно существование его великой души Пророка. А ещё — понимание (помните в «Разговоре книгопродавца…» строку — Там сердце их поймёт одно). Этой одной-единственной его понимающей и была Она. Но и Он, только Он один, среди толпы холодной её страданья разделял — толпа забрасывала её, как некогда Магдалину, каменьями. А он, подобно Тому великому Человеку протягивал ей руку и утешал — Тебе один остался друг. Одним словом — родство душ в самом высоком, космическом понимании.
Он бежал и вновь возвращался. Хотел уехать за границу — не пустили. Засевший в сердце клин выбивал новыми увлечениями — Оленина, Закревская. Я к новым идолам несу мои мольбы… Фантазии больной души: Аннета — чистое созданье — возродит его. В ней была его надежда на спасение, очищение, прощение (Ахматова). Он поспешил сделать Олениной предложение. Ему отказали. Позднее родилась ещё одна сказка об его неудачном сватовстве: предложение не было принято из-за политической неблагонадёжности Поэта. Напротив — сама Оленина подтверждает: петербургское общество заискивало перед ним из-за милостей, оказываемых ему в то время императором. Он отвергнут, потому что был беден, некрасив и, по словам Олениной, заносчив и несносен. И совсем не нравился маленькой капризнице! А я воскликну: какое счастье для Поэта, что ему дали от ворот поворот! Впрочем, очень скоро он сам разочаровался в Аннете. В черновиках 8-й главы «Евгения Онегина» (декабрь 1829 г.) осталась строфа с весьма нелестным образом этой жеманницы, любившей так горделиво выставлять свою маленькую ножку:
Тут Лиза Лосина была
Уж так жеманна, так мила!..
Так неопрятна, так писклива,
Что поневоле каждый гость
Предполагал в ней ум и злость.
А в другом варианте этого стиха досталось и родителям:
Уж так жеманна, так мала!
Так бестолкова, так писклива,
Что вся была в отца и мать…
Закревская стала отдушиной мутной, застоявшейся, постоянно возбуждаемой Собаньской страсти. Ничего другого она не могла ему дать. Она водила его по опустошённым кругам своей обугленной души, — жестко, но справедливо сказала Ахматова. Баратынский назвал Аграфену Магдалиной. Пушкин — беззаконной кометой. Не очаровала она и Долли Фикельмон. О ней только раз упоминает посланница в дневнике. Запись 9 сентября 1829 г.:
Познакомилась с мадам Закревской, женой министра внутренних дел. Она не пользуется доброй репутацией в обществе — говорят, что ей не хватает того, что называется хорошим тоном. У неё довольно красивое личико, но с выражением, которое редко можешь встретить в салонах или, точнее, которое желали бы там видеть.
Влюблялся, разочаровывался. Потому что другие Любови — эрзацы чувств и разума потуги. Задумал жениться. Вообще брак представлялся выходом из тупика. Посватался к Олениной — слава Богу! — отказали. Летом 1829 года на Кавказ под чеченские пули. Но и там, на холмах Грузии, о ней: Мне грустно и легко; печаль моя светла; / Печаль моя полна тобою, / Тобой, одной тобой… И снова, скуля, как побитый щенок, — к ней. Вот так два года и мечется, будто в зоне заключения, меж двух неприступных стен — надменной Каролиной Адамовной и неумолимым Милостивым Государем Александром Христофоровичем. Спасительная мечта о Китае. Отказ. 5 января 1830 г. он опять у Собаньской. Пишет ей в альбом посвящение — «Что в имени тебе моём?». Ответа нет. 7 января 1830 г., как затравленный волк, к Бенкендорфу. Клянчит — в какой уже раз! — отпустить за границу. А тот просто рассвирепел. И даже не соблаговолил на сей раз, впрочем как и в первый, доложить царю о ходатайстве. За свою недолгую жизнь Поэт дважды впадал в подобное состояние — затяжной 1828—1830 годов и краткий — из-за окончательного нервного сбоя — преддуэльный период. Затяжной — закончился женитьбой на Гончаровой — ошибочный спасительный выход! Краткий — сознательно форсированный — уходом.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?..
А он упрям, отстать не хочет, / Ещё надеется, хлопочет… Выхлопотал, вымолил у Собаньской свидание — в воскресенье вечером 2 февраля. Он ждёт, сгорая нетерпением: В тоске любовных помышлений И день и ночь проводит он. Но утром в воскресенье — записка от неё — до жути светская, крещенским холодом обдающая:
Прошлый раз я забыла, что отложила удовольствие видеть вас на воскресенье. Я забыла, что надо было начать свой день с мессы и продолжать его визитами и деловыми поездками. Я очень жалею об этом, так как это задержит до завтра удовольствие видеть и слышать вас. Надеюсь, что вы не забудете о вечере в понедельник и не очень сердитесь за мою надоедливость в выражении большого восхищения, которое я к вам питаю.
Словно ушат холодной воды эта записка! Конец терпению. Прорвалась сдерживаемая до сих пор плотина чувств.
И слабою рукой / Он пишет страстное посланье. / Хоть толку мало вообще I Он в письмах видел не вотще; / Но, знать, сердечное страданье / Уже пришло ему невмочь. / Вот вам письмо его точь-в-точь….
Вы смеётесь над моим нетерпением, — писал Пушкин, — вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания; итак, я увижу вас только завтра — пусть так. Между тем я могу думать только о вас.
Хотя видеть и слышать вас составляет для меня счастье, я предпочитаю не говорить, а писать вам. В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние. Ощущения становятся мучительными, а искренние слова в вашем присутствии превращаются в пустые шутки. Вы — демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорится в Писании.
В последний раз вы говорили о прошлом жестоко. Вы сказали мне то, чему я старался не верить — в течение целых 7 лет. Зачем?
Счастье так мало создано для меня, что я не признавал его, когда оно было передо мною. Не говорите же мне больше о нём, ради Христа… (Подч. мною. — С. Б.)
Пушкин повторил слова Онегина из письма к Татьяне:
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!
И снова оттуда же — слова о счастье:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюблёнными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой всё ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Эта перекличка с поэмой почти в каждой строке письма:
В угрызениях совести, если бы я мог испытать их, — в угрызениях совести было бы какое-то наслаждение — а подобного рода сожаления вызывают в душе лишь яростные и богохульные мысли.
Дорогая Элленора, позвольте мне назвать вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщающий меня тогда, и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно было быть. — Дорогая Элленора, вы знаете, я испытал на себе всё ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал всё, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении, и всё, что есть в нём самого ошеломляющего. От всего этого у меня осталась лишь слабость выздоравливающего, одна привязанность, очень нежная, очень искренняя, — и немного робости, которую я не могу побороть…
Некоторые отрывки я уже цитировала раньше. Но решила не выпускать их — в контексте всего письма они приобретают иное звучание. Пушкин заблуждался, называя своё состояние слабостью выздоравливающего. Заглохнувшая любовь, как недолеченная болезнь, вспыхивает вновь и вновь, как только появляется её возбудитель. Нам неизвестно, отправил ли Пушкин Собаньской этот свой всполох страсти. Он просто писал, как пишут дневник, по свойственной эмоциональным людям привычке излагать на бумаге свои чувства. Ещё не знал, решится ли открыть их адресатке:
Я прекрасно знаю, что вы подумаете, если когда-нибудь это прочтёте, — как он неловок — он стыдится прошлого — вот и всё. Он заслуживает, чтобы я снова посмеялась над ним. Он полон самомнения, как его повелитель — сатана. Не правда ли? (Об этом же в «Онегине» — Созданье ада иль небес, / Сей ангел, сей надменный бес…)
Однако, взявшись за перо, я хотел о чём-то просить вас — уж не помню о чём — ах да — о дружбе. Эта просьба очень банальная, очень… Это как если бы нищий попросил хлеба — но дело в том, что мне необходима ваша близость…
Как прекрасно понимал всё Пушкин — всё в себе, всё в ней! Он видел себя со стороны — нищий, просящий о подаянии. Не о любви, о дружбе! О простом человеческом общении! Можно воскликнуть: «Как скрутила его в бараний рог эта женщина! Как низко пал он!» Но на самом деле — падение ли это или взлёт души? Тот самый высший миг в жизни человека, когда земная гордыня, земное представление об унижении и обо всех условностях теряют свой извечный банальный смысл?! И ещё — о безвременье Любви. Каролине в 1830 году было 37—38 лет, по тем временам почти старая женщина. Она, как всякая красивая женщина, скрывала свой возраст. Как истинная полька, умела выглядеть намного моложе. Но для Пушкина её годы не имели никакого значения.
А вы между тем по-прежнему прекрасны, так же, как и в день переправы (виттовский бал на корабле и возвращение на берег в лодках!) или же на крестинах, когда ваши пальцы коснулись моего лба. Это прикосновение я чувствую до сих пор — прохладное, влажное. Оно обратило меня в католика…
С кем ещё из женщин было у Пушкина такое — когда каждый пустяк становился значимым, полным тайны и магии, говорил на понятном только им двоим очень древнем, ритуальном языке любви?! С кем испытывал это судорожное, мучительное, ошеломляющее любовное опьянение?
И вдруг совершенно неожиданный мистический поворот, и письмо обрывается. А затем — только вечность и две души в беспредельном Всемире:
Но вы увянете; эта красота когда-нибудь покатится вниз, как лавина. Ваша душа некоторое время ещё продержится среди стольких опавших прелестей — а затем исчезнет, и никогда, быть может, моя душа, её боязливая рабыня, не встретит её в беспредельной вечности.
Но что такое душа? У неё нет ни взора, ни мелодии — мелодия быть может…
Опровергая Пушкина, спешу сказать — Собаньская до конца осталась прекрасной. Прима Вера превратилась в пышную золотую осень. И ещё долго поражала всех своей неувядающей красотой. Она сумела ещё трижды выйти замуж — за получившего наконец развод Витта, затем за его адъютанта Чирковича, а после его смерти уже почти шестидесятилетняя пани в 1851 г. обвенчалась с Жюлем Лакруа (1809—1887) — романистом, поэтом, переводчиком, драматургом. Он был на семнадцать лет моложе её (Собаньская родилась не в 1794 г., как принято считать, а на два года раньше). Подобно другим, он воспевал очаровательную пани в стихах. Четырнадцать сонетов его стихотворного сборника 1872 г. «Позорный год» были посвящены ей — восьмидесятилетней, но всё ещё привлекательной Каролине. Моя спутница мужественна, и я остаюсь рядом с ней, — читаем в одном из сонетов. Но, пожалуй, строки из другого сонета Лакруа, «Франция и Польша. Моей жене», могут послужить самым веским аргументом для оправдательного приговора Собаньской: Франция и Польша, о сёстры, о вы, её две отчизны! Не отчаивайтесь, обагрённые кровью и истерзанные! Поистине ангел ещё молится за вас.
Как мудра чеховская сентенция: «После сорока лет человек сам отвечает за своё лицо!» Красота увядает, но облик может осветиться приобретённым в житейских испытаниях опытом — мудростью, доброй толерантностью к людям, смирением перед превратностями судьбы и духовной красотой, если она дана свыше. И наоборот, когда человек ничему не научился за четыре десятка жизни, озлобленность, душевная дисгармония искажают его черты. Собаньская относилась к той категории женщин, чьё очарование с годами не убывает, а напротив — наливается магической, влекущей силой. Жюль Лакруа вскоре после выхода в свет книги стихов ослеп. Каролина, как добрая самаритянка, до самой смерти (она умерла в 1885 г. в девяностотрёхлетнем возрасте) ухаживала за слепцом. Он пережил её на два года. Суровым приговором — катящейся вниз лавиной её прелестей — Пушкин совсем не думал оскорбить (или отрезвить?) красавицу. Он искал форму для выражения гётевской мысли о быстротечности жизни. Надеялся, что заставит прелестную дьяволицу проникнуться этой мыслью. А она, подобно Фаусту, воскликнет: «Остановись, прекрасное мгновенье!» Но не сумел. Роль Мефистофеля ему явно не удавалась. Было и нечто другое, что изменило Собаньскую и заставляло её сдержанно-холодно отвергать пылкие порывы Пушкина. Об этом он рассказал в стихотворении «В часы забав иль праздной скуки…»:
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнём душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Собаньская стала рьяной последовательницей пиитистов, исповедующих отказ от земных радостей, очищение, духовное возвышение, смирение. Под влиянием её нравоучительных проповедей Пушкин пытался отвергнуть мрак земных сует. Но, как видим, сама мысль об отречении от всего того, к чему стремился буйными мечтами, приводила его в священный ужас. Он не был готов к этому. Он был ещё очень молод… Мысли о счастье грызли его. И он продолжал писать ей безумные письма…
В тот же день, 2 февраля, родилось ещё одно пылкое послание. Сохранился его черновик.
Сегодня 9-я годовщина дня, когда я вас увидел в первый раз. Этот день был решающим в моей жизни.
Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что моё существование неразрывно связано с вашим; я рождён, чтобы любить вас и следовать за вами — всякая другая забота с моей стороны — заблуждение или безрассудство; вдали от вас меня лишь грызёт мысль о счастье, которым я не сумел насытиться. Рано или поздно, неминуемо, мне придётся всё бросить и пасть к вашим ногам. Среди моих мрачных сожалений меня прельщает и воодушевляет одна лишь мысль о том, что когда-нибудь у меня будет клочок земли в М[ассандре]. Туда я смогу совершать паломничества, бродить вокруг вашего дома, встречать вас (упиваться), вас мельком видеть…
У настоящей любви нет будущего — у неё только сиюминутность настоящего, а затем — прошлое и мучительно-сладостное воспоминание о нём. Создатели прекрасных легенд о любви знают это и разрешают этот парадокс смертью своих героев… С прекрасной Натали у Пушкина вообще не было прошлого. Ни тайны, ни магии, ни ритуалов. Ничего. Он просто не успел полюбить её. Она стала соломинкой, за которую ухватился утопающий Поэт. В ней он искал чистоты, надежды, спасения. Так же, как в Олениной. Он всегда обманчиво верил в спасительное всемогущество чистой Девы. Мысль о предстоящей женитьбе действительно породила в душе его тот катарсис, о котором я говорила во 2-й главе книги. Но в брак кинулся — как в пропасть! Был отчаянный страх перед бездной. Московская цыганка Таня Демьянова вспоминала приезд к ней Пушкина накануне свадьбы. «Спой мне, Таня, что-нибудь на счастье!» — попросил Поэт. «Ах, матушка, ах, государыня, что так в поле пыльно?» — затянула грудным голосом певунья. Как вдруг услышала громкое рыдание Пушкина. Обхватил голову руками, плачет, как ребёнок, и приговаривает: «Твоя песня мне всё нутро перевернула, не радость, а большую потерю она мне предвещает!..»
Пушкин женится на Гончаровой, — между нами сказать, — на бездушной красавице, и мне сдаётся, что он бы с удовольствием заключил отступной контракт, — писал С. Д. Киселёв к H. С. Алексееву 26 декабря 1830 г.[321]. Я. И. Сабуров очень метко назвал сей поступок Пушкина ставкой игрока: Здесь не опомнятся от женитьбы Пушкина; склонится ли он под супружеское ярмо, которое не что иное, как pool purl[322]. Осведомлённый о сердечных делах Пушкина Вяземский удивлялся: любит одну, женится на другой! А вот как сам Пушкин сказал о предстоящей женитьбе в письме к Плетнёву от 31 августа 1830 г.: Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего возраста хуже 30-ти лет игрока.<…>Между тем я хладею, думая о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни.<…>словом, если я не несчастлив, по крайней мере не счастлив… Чёрт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан. За неделю до свадьбы вновь о том же в письме приятелю юности Н. И. Кривцову: В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты[323]. Так трезво, буднично, с предварительными домашними расчётами вступил Поэт в супружество с этой беленькой, чистенькой девочкой с лукавыми глазками гризетки (слова Туманского). Притирание было нелёгким. После первой брачной ночи на целые сутки исчез из дому, забыв в кругу приятелей о молодой жене. Нелады с родителями Гончаровой, особенно с матушкой, рикошетировали ссорами с Натали. Реальность быстро отрезвила Пушкина — мечты о неземном счастье растаяли. Всякая радость стала неожиданностью. Но он успокоился, притерпелся, привык. Позднее зрело, умудрённо скажет: На свете счастья нет, но есть покой и воля! Он поистине обрёл покой в первые супружеские годы. И даже полюбил тихое, доброе создание Натали. Не как Собаньскую — безумно, страстно, судорожно, а как-то по-родственному, земно и спокойно. «Я вас люблю любовью брата…» Я думаю, в любви Пушкина к жене было очень много именно этого братского чувства.
Натали на некоторое время спасла Пушкина от Собаньской. Неудовлетворённая духовность толкала Поэта к другим женщинам. Завязывались новые романы — их немало было у семейного Пушкина. Но вот в апреле 1834 года в дневнике Пушкина появляются загадочные записи о некой «S.» и «К. S.». В комментариях к дневнику безответственно указывается, что таинственная «S» — А. О. Смирнова. Хотя, упоминая о ней, Пушкин обычно не зашифровывал её имя. К примеру, в том же апреле записал: Разговоры несносны. Слышишь везде одно и то же. Одна Смирнова по-прежнему мила и холодна к окружающей суете. И вдруг его залихорадило — 7, 8, 10 апреля он ищет средь шумных балов и раутов своё инкогнито. Ищет, тоскует. И даже успевает объясниться.
Запись 7 апреля: Вчера у гр. Фикельмон. S. не была. Впрочем, весь город.
8 апреля 1834 г.: Вчера rout у кн. Одоевского. Изъяснение с S. К.
10 апреля. Вчера вечер у Уварова — живые картинки. Долго сидели в темноте. S. не было — скука смертная.
Совершенно новая, утаённая от биографов страничка жизни Поэта! Обратите внимание — Пушкин надеялся встретить свою S. К. у Фикельмон. Значит, это была дама высшего аристократического общества. В салоне Долли вертелось много поляков — корнет Кавалергардского полка Роман Сангушко, сенатор на русской службе Марцелин Любомирский, графы Любинские — сын и отец Томаш (министр юстиции Царства Польского), князь Любецкий — министр финансов Польши, князья Радзивилл и особенно отличаемые графиней Фикельмон — помощник статс-секретаря по департаменту Царства Польского Адам Ленский и князь Ефстафий Сапега. Все они были из приятельского круга Собаньской. Князя Любомирского, семью Сапеги (за одного из сыновей князя Сапеги вышла замуж её дочь) и графа Потоцкого она назовёт в письме к Бенкендорфу в числе людей, составляющих её постоянное варшавское общество. Вполне возможно, что в начале апреля Собаньская вдруг объявилась в Петербурге. Незнакомка в записи Пушкина обозначена её инициалами — К. S. Или правильнее С. S. — именно так подписала она свою записку к Поэту. У Каролины были веские основания для приезда в столицу — она пыталась вернуть благосклонность императора и, вероятно, добивалась у него аудиенции. Подробнее об этом расскажу в следующей главе. В Петербурге польские друзья ввели Собаньскую в салон Долли Фикельмон. Пушкин встретился с ней — и вновь завертелась любовная карусель. Чем кончилось изъяснение с Каролиной — неизвестно. Да и чем оно могло кончиться, когда оба уже нашли успокоение в семейной жизни. К тому же у Собаньской были в это время заботы и поважней. Посмотрим, нет ли у самого Пушкина следов этой апрельской встречи. Вот, пожалуйста, — неожиданное раздумье о дремоте своего бытия:
Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь.
Надолго ли?.. а кажется, прошли
Дни мрачных бурь, дни горьких искушений.
А вот ещё одно, незавершённое — не ей, но и о ней тоже:
Я думал сердце позабыло
Способность лёгкую страдать.
Я говорил: тому, что было,
Уж не бывать! уж не бывать!
Прошли восторги и печали
И легковерные мечты…
В общем-то не густо. У семейного Пушкина всё меньше стихов, всё больше прозы. Поищем среди прозаических произведений. Вот где её след — в начатых в 1834 г. повестях «Мы проводили вечер на даче…» и «Египетские ночи». Горестные раздумья о судьбе Собаньской (она-таки добилась своего — вышла наконец замуж за Витта!) эхом откликнулись в образе Клеопатры. Тема стихотворения 1824 г. стала сюжетом этих двух произведений.
Молодой человек, стоявший у камина (это, конечно же, сам Пушкин, вот и его привычка — с скрещёнными руками опираться на стенку камина или косяк двери), <…>в первый раз вмешался в разговор.
— Для меня, — сказал он, — женщина самая удивительная — Клеопатра.
— Клеопатра? — сказали гости. — Да, конечно… однако почему ж?
— Есть черта в её жизни, которая так врезалась в моё воображение, что я не могу взглянуть почти ни на одну женщину, чтоб тотчас не подумать о Клеопатре.
— Что ж это за черта? — спросила хозяйка. — Расскажите.
— Не могу, мудрено рассказать.
— А что? разве неблагопристойно?
— Да, как почти всё, что живо рисует ужасные нравы древности.
— Ах! расскажите, расскажите.
— Ах, нет, не рассказывайте, — прервала Вольская, вдова по разводу, опустив чопорно огненные свои глаза…
Вот она, Собаньская! — вдова по разводу с огненными глазами и её новой ханжеской привычкой чопорно опускать их. Герой, Алексей Иваныч, поломавшись, наконец изрёк неблагопристойную суть:
— Дело в том, что Клеопатра торговала своею красотою и что многие купили её ночи ценою своей жизни…
— Какой ужас! — сказали дамы. — Что же вы тут нашли удивительного?
— Как что? Кажется мне, Клеопатра была не пошлая кокетка и ценила себя не дешёво. Я предлагал ** сделать из этого поэму, он было и начал, да бросил…
В этой неоконченной повести Пушкин, во-первых, выражает смысл своего любовного кредо — о чём я говорила выше. Во-вторых, подводит итог печального опыта любви. Для этого он надевает маску героя Алексея Ивановича и заводит разговор о Клеопатре. Ему необходимо высказать всё, что у него на душе, — отравленная холодным отчаяньем любовь к Каролине, осознанная тщетность, точнее, крах высоких идеалов, разочарование в жизни и женщинах.
Эти итоги поистине безрадостны.
Горькая истина о девальвации слов и любви: — Неужто между нынешними женщинами не найдётся ни одной, которая захотела бы испытать на самом деле справедливость того, что твердят ей поминутно: что любовь её была бы дороже им жизни.
Вытекающая из этого минимальность требований к счастью: — А что касается до взаимной любви… то я её не требую: если я люблю, какое тебе дело?
Но несгибаемый максимализм в понятии смысла жизни: — Разве жизнь уж такое сокровище, что её ценою жаль и счастия купить?<…>И я стану трусить, когда дело идёт о моём блаженстве? Что жизнь, если она отравлена унынием, пустыми желаниями! И что в ней, когда наслаждения истощены?
А когда они истощены, когда великий художник, во имя какой-бы то ни было цели — корысти, пользы, блага земного и небесного, во имя каких-бы то ни было идеалов, чуждых искусству, — философских, нравственных или религиозных, отрекается от бескорыстного и свободного созерцания, то тем самым он творит мерзость во святом месте, приобщается духу черни. Так замечательно выразил это состояние души Поэта Д. Мережковский. В этой фразе — смысл форсированного ухода Пушкина из жизни. Нет ничего страшнее для таких, как он, людей — приобщение к духу черни!
В этом смысле новая встреча с Собаньской стала для Пушкина ещё одним катарсисом с обратным знаком. Смерть как очищение от бессмысленности безотрадного бытия, от мерзости во святом месте — храме души Поэта! Последняя в их жизни встреча. В 1836 году Каролина рассталась с Виттом и переселилась в Одессу. Две души — Александра и Каролины — затерялись в беспредельной вечности.
Служила, но кому?
В тридцатых годах нашего столетия среди документов секретного архива III отделения было обнаружено письмо Собаньской на французском языке. Оно было адресовано шефу жандармов Бенкендорфу. На письме — пометка: 4 декабря 1832 г. граф ей отвечал. Так появилось в литературоведении дело Собаньской. Татьяна Зенгер-Цявловская занялась его расследованием. Об агентурной деятельности польской аристократки писал ещё Вигель в своих «Записках». Но сообщению известного зоила раньше не придавали особого значения. Теперь его сведения подтверждались найденным посланием.
Тёмная лошадка Вигель, как известно, к женщинам не питал склонности. Однако же в своих «Записках» старался быть объективным хроникёром. Его первое впечатление от Собаньской — ослеплён её привлекательностью. Вопреки своему ослеплению зорко подмечал каждый поступок прекрасной Каролины и, не стесняясь в выражениях, злословил по её адресу. Пришло время и он прозрел. Слепящий свет истины вернул ему зрение: … но когда несколько лет спустя узнал я, что Витт употреблял её и серьёзным образом, что она служила секретарём сему в речах столь умному, но безграмотному человеку и писала тайные его доносы, что потом из барышей поступила она в число жандармских агентов, то почувствовал необоримое от неё отвращение. О недоказанных преступлениях (подч. мною. — С. Б.), в которых её подозревали, не буду и говорить. Сколько мерзостей скрывалось под щеголеватыми её формами[324].
Моё ироничное отношение к Вигелю совсем не случайно. Начну с факта чрезмерной осведомлённости автора «Записок». Каким образом ему стали известны сокровеннейшие тайны петербургского двора? В России умели глубоко конспирировать своих агентов. (Самый свежий пример тому — агентурная деятельность «революционера» Сталина почти девяносто лет оставалась под покровом жгучей тайны и у российской сыскной службы, и у советского КГБ.) А вот и подтверждение тому самого И. Д. Витта — его процитировал Н. К. Шильдер, автор монументальных трудов об Александре II и Николае I: …Его величество позволил поручить мне употреблять агентов, которые никому не были известны, кроме меня, обо всём же, относящемся по сей части, никому, как самому императорскому величеству, доносить не позволено[325].
Но вот вопрос: не выдал ли себя с головой сам Вигель оброненными словами о недоказанных преступлениях Собаньской? Известно, что в Петербурге Вигель служил директором Департамента иностранных вероисповеданий при Министерстве внутренних дел, позже стал товарищем министра. И этот факт говорит о многом. Почти можно не сомневаться — он был причастен к агентурной службе. Причём того же направления сыска — лишь в этом случае ему могли быть известны имена и подробности деятельности агентов. Мою догадку подтвердила случайно попавшаяся на глаза запись в дневнике Н. А. Муханова: Он имеет гадкую репутацию, вкусы азиатские, слыл всегда шпионом. Как тут не воскликнуть: «А судьи кто?»
Граф Блудов, его начальник, как-то сказал о Вигеле: Он добр только тогда, когда зол. Весьма парадоксальное высказывание. Если судить по запискам Вигеля, он пребывал в благодушном настроении, когда злобно судил своих современников. Весьма оригинальный вид мазохизма! С нравственной точки зрения поступок его омерзителен: он не только выдал своих коллег и тем самым как бы отмежевался от причастности к сыску, но и позволил с напыщенным негодованием высказать своё к ним отвращение. Бессмысленно искать причину его озлобленности против Собаньской. Вероятно, её и не было. Он очернил её в силу стервозности своего характера. До чуткого уха чиновника Министерства внутренних дел каким-то образом дошло известие о письме Собаньской Бенкендорфу. Совершенно очевидно, что самого письма он не читал, ибо не стал распространяться о её недоказанных преступлениях. Будьте уверены, если бы они были ему известны, не пожалел бы ни бумаги, ни желчи, чтобы рассказать о них. Но ему было достаточно одного этого факта, чтобы распустить о ней злобные сплетни в свете. Пушкин, сам преследуемый светской клеветой, пытался защищать Собаньскую: Но свет… / Жестоких осуждений / Не изменяет он своих… И дальше: Достойны равного презренья / Его тщеславная любовь / И лицемерные гоненья… (стихотворение «Когда твои младые лета…»).
Но информация Вигеля осталась: Витт употреблял Собаньскую для своих тайных доносов. Осталось и её письмо к Бенкендорфу. Этим и исчерпываются сведения о причастности её к шпионажу. Не правда ли, не густо для вынесения приговора прекрасной Каролине?
Но как сам Витт стал опытным мастером политического шпионажа и провокаций? Его блистательная в начале карьера была куплена «заслугами» предков перед императорским двором. В 1790 году его отец Иосиф Витт оставил пост коменданта Каменец-Подольской крепости и перешёл на русскую службу. Этому предшествовало другое событие — Витт уступил фельдмаршалу Потёмкину свою жену — прекрасную фанариотку. И сей жертвой ублажил обоих — отвергнутого любовника Екатерины и саму императрицу. Теперь её совесть была спокойна — фаворит утешился с другой. Она сама провела смотрины новой возлюбленной своего Гриши и одобрила его выбор. Потёмкин не остался в долгу — Витт получил пост коменданта Херсона, а позднее графский титул. В 1792 г. его десятилетний сын Ян уже был зачислен в армию в чине корнета. После смерти Потёмкина мать Яна Витта была продана Потоцкому. Сделка была оформлена только через три года — за 2 миллиона польских злотых София Витт стала на некоторое время единоличной собственностью графа. Потоцкий в придачу к красавице гречанке получил и её сына. Но быстренько сбыл с рук — в тот же год пятнадцатилетнего юношу определил на службу в Конную гвардию. Через два года Витт был произведён в подпоручики, ещё через год — в поручики, через полгода стал штаб-ротмистром. А было ему осьмнадцать лет! В начале января 1800 г. Витта переводят в Кавалергардский полк. В том же году — первый орден Св. Иоанна Иерусалимского. Что вам головокружительная карьера Дантеса, о которой так много трубили и продолжают трубить! Бывает и пофантастичней! Служебный галоп Витта продолжался — через год уже видим его ротмистром. В двадцать лет — полковник и командир эскадрона… С измальства — под шеломами взлелеян, с конца копья вскормлен — армия стала единственной его школой! Стоит ли удивляться, что на всю жизнь остался безграмотным. Новая честь — перевод в Лейб-Кирасирский Ея Величества полк. И наконец, — первое испытание всех этих по заслугам или не по заслугам экспромтом приобретённых чинов — Аустерлиц, 1805 год. Вот где юный герой проявил доблесть — он был ранен в ногу и приказал своему полку отступить в самый решительный момент битвы. А попросту бежал с поля сражения. Граф Ланжерон в своих воспоминаниях утверждал — ранение было мнимым, поступок «храбреца» привёл в негодование командующих — князя Багратиона и графа Витгенштейна. В сентябре 1807 г. Витт во гневе швырнул им в лицо прошение об отставке. И постарался распространить слух о своём намерении вызвать обоих на дуэль. Император поверил в серьёзность угрозы и издал рескрипт — во избежание поединка учредить за Виттом надзор. Первый мат в жизни удачливого Ивана Осиповича. И почти наверняка — шах. Выбора не было. Позор можно было смыть только кровью. Дуэль означала опасность для жизни. Потерянная же честь — неминуемый крах карьеры. Лесенка, по которой Витт так стремительно карабкался вверх, рухнула. Единственный выход — бежать за границу. Он сумел без паспорта добраться до Вены. В 1809 году вместе с горсткой бывших российских подданных поступил волонтёром во французскую армию. Он, российский офицер, сражался против русской армии при Асперне, Ваграме, Голабрюнне и Знаиме. Но странно даже не это. Ведь Витт был космополитом по натуре. И как сказал Мицкевич, он сам толком не знал, к какой национальности принадлежит и какую религию исповедует. Удивительно то, что в 1812 году русский император простил ему измену и возложил на него формирование четырёх казачьих полков в Киевской и Подольской губерниях — из крестьян, мещан и безземельной шляхты (так называемой чиншевой, арендовавшей землю у крупных помещиков). Оказалось, что измены-то никакой и не было. С 1809 г. Витт был завербован в тайные агенты и исполнял поручения особенной важности, которые лично возлагал на него Александр. Об этом сам Витт хвастается в письме к Дибичу в начале 1826 г. Следующая ступенька в карьере Витта — бригадный командир новосозданных казачьих регулярных полков. В октябре 1812 г. произведён в генерал-майоры. С этими полками он прошёл всю Отечественную войну, сражался в Европе и закончил поход в Париже. Он несколько раз удостаивался высочайшего благоволения и украсил грудь несколькими орденами. После окончания войны командовал Украинской казачьей дивизией, а когда она была упразднена в 1816 г. — 3-й Украинской уланской дивизией. Через год сформировал Бугскую уланскую дивизию — основу южных военных поселений. Надо отдать ему должное — администратором он был расторопным. В 1818 г. Александр I произвёл смотр новосозданному аракчеевско-виттовскому детищу и остался весьма доволен. Всё, что я видел сегодня, превзошло мои ожидания, — объявил он Витту. Генерал был окончательно «прощён» и в благодарность за труды получил звание генерал-лейтенанта.
В этот новый триумфальный период своей жизни Витт встретил Каролину Собаньскую. В «Сборнике биографий кавалергардов» я видела его портрет. Он совсем недурён — большой лоб, курчавые волосы, баки, щёточка усов и взгляд с прищуром — взгляд победителя, очень уверенного в себе человека, охотника до женщин. Да, он определённо должен был им нравиться. Говорят, был весёлым, добродушным, с тонким умом. Сыпал прибаутками, пословицами. Каролине подходил этот преуспевающий генерал с украшенной орденами грудью. Белокурая стройная красавица в свою очередь прекрасно вписывалась в антураж бонвивана. Витт был женат на Йозефе Валевской, урождённой княгине Любомирской, дочери князя Каспара. Он хотел развестись с ней и жениться на Собаньской. Но жена не давала развода. Гордая прекрасная Каролина согласилась на роль наложницы. Она с достоинством переносила двусмысленность своего положения. Вспомним слова всё того же злоязычного Вигеля: В унизительном положении (любовницы Витта) какую твёрдость она умела показывать и как подниматься над преследующими её женщинами! <…>Много в этом случае помогали ей необыкновенная смелость (ныне её назвал бы я наглостью) и высокое светское образование. Стремлюсь не быть пристрастной к своей героине. Моё желание представить её таковой, какой она была на самом деле, — доброй, расточительной, щедрой, умной, расчётливой и ловкой, ангелом и грешницей. Одним словом — прекрасной Женщиной со всеми её достоинствами и пороками, которую любили два великих поэта. И вновь задаю вопрос: неужели только материальные блага, высокое положение Витта заставило её пойти на связь с ним? Неужели божественно красивая женщина, при этом гордая, аристократичная и не совсем, как утверждают, бедная (муж до развода в 1825 г., да и после давал ей с дочерью изрядное обеспечение) не могла составить более подходящую партию? Может быть, прав был проницательный Николай I, утверждая, что она использовала Витта, водила его за нос? Примем — пока априори — моё предположение: Собаньская пошла на это сожительство для того, чтобы помогать национальному патриотическому движению Польши. История освободительной борьбы поляков и участие в ней рода Ржевуских разве не иллюстрируют этот неизбывный — удивительный и восхитительный — патриотизм как свойство национального характера? Припоминаю встречу с одним польским эмигрантом в Лорет-де-Маре — курортном местечке под Барселоной. В ресторане пансионата наши столики оказались рядом. Я с первого дня обратила внимание на этого человека — типично славянская внешность, мягкий, грустный взгляд, трогательно-нежное отношение к двум маленьким сыновьям. Он выгодно выделялся среди развязношумного общества немецких бюргеров. Вскоре мы познакомились. Со слезами на глазах рассказывал мне о своей многострадальной, отчаянно борющейся за свободу Польше. О своём участии в диссидентском движении. Последовавшей высылке за пределы страны. Скромной должности врача в государственной больнице маленького городка в Западной Германии. А ведь в Кракове был ведущим специалистом. Его коробило пренебрежительное отношение немцев к инородцам. Он говорил о своих ночных кошмарах, рождаемых болезненной тоской о родине, о снах — а в них всё та же Матка Ойтчизна — Польша. Был бы я птицей, взмахнул б я крылами и полетел в свой родной Краков! Неужели не доведётся его больше увидеть?! Неужто так всю жизнь и прозябать в чужбине! Я успокаивала, говорила о возможных переменах. Он не верил. Была весна 1985 года. Не сомневаюсь, мой ностальгический пан давно уже вернулся на родину…
Мимолётное впечатление врезалось мне в память. И вот сейчас пригодилось как пример пословичного патриотизма поляков. Каролина была достойной внучкой Вацлава Собаньского — до невероятия полькой (об этом знал Пушкин и списал с Собаньской свою Марину Мнишек), до невероятия патриоткой. Можно почти с уверенностью сказать — она принесла себя в жертву Родине. И, забывая о себе, / Всё в жертву родине приносит. / Против тиранов лютых твёрд, / Он будет и в цепях свободен, / В час казни правотою горд / И вечно в чувствах благороден…[326] Не потому ли с таким достоинством и Собаньская переносила свой позор? Когда у человека высокая цель, что значит для него жужжание светской молвы? А сведения Вигеля, а её письмо к Бенкендорфу? Что мог знать о ней Вигель, которого высокородная пани не допускала до тайников своей души? Письмо же к шефу полиции не столько обвиняет, сколько оправдывает её. Нужно только внимательно прочитать его. Но о письме поговорим, когда дойдёт до него черёд.
Собаньская была прекрасно осведомлена об агентурной деятельности Витта. Он доносил о настроениях польских патриотов ещё с 1809 года. Удержать его от этого она не могла. Но повлиять на него, вразумлять, смягчать его доносы — с этим она прекрасно справлялась. К сожалению, почти не сохранилось достоверных сведений о том, как осуществляла свою миссию российская Мата Хари. Вряд ли удастся отыскать и какие-нибудь подтверждающие документы. Единственным источником остаётся творчество Мицкевича. В драме «Барские конфедераты» отражено немало автобиографичных моментов одесско-крымского периода жизни поэта. Даже со скидкой на художественное переосмысление писателем жизненных впечатлений трудно отказаться от мысли, что Собаньская и генерал Витт были прототипами героев Мицкевича — графини и русского генерала. Столь очевидно сходство. Здесь мы находим весьма правдоподобный рассказ, как графиня, то бишь Собаньская, была привлечена Генералом — Виттом — к сыску. Агент Бошняк так много насолил поэту по время крымского путешествия, что потом, спустя много лет, Мицкевич рассказывал о нём в своих парижских лекциях и даже назвал его имя.
Этот Бошняк, литератор, натуралист, многократно осуждённый за всякие провинности и преступления, потом выпущенный на свободу и получивший в секретном порядке чин коллежского асессора и генерала, всюду сопровождал графа Витта под видом натуралиста. Он хорошо говорил чуть ли не на всех языках, сумел втереться в разные тайные общества, и он сообщал Витту секретные сведения о заговоре[327].
Костромской дворянин неожиданно получил по наследству имение близ Елисаветграда в южных военных поселениях. Здесь находилась штаб-квартира Витта. Так судьба неожиданно свела этих двух людей. Видимо, Витт заметил какую-то червоточинку в характере Бошняка. Коли сумел так быстро завербовать того, кто некогда слыл вольнодумцем, был своим человеком в обществе просвещённейших людей, соучеником и даже приятелям Карамзина и Вяземского.
И в драме Мицкевича Бошняк присутствует в роли Доктора — учёного-натуралиста. Этот самый Доктор посоветовал Генералу привлечь графиню к политическому шпионажу.
Я хотел лишь сказать, что родственники графини… весьма многочисленные… Поэтому вполне возможно… вероятно, что кто-нибудь из них продолжает поддерживать какие-либо отношения… И так как графиня с большой приязнью относится к вашей светлости, то было бы неслыханно полезным для службы её императорскому величеству, а также для вашей безопасности, господин генерал, чтобы графиня сделала попытку получить какие-либо сведения с помощью… если бы захотела, например, употребить меня… следовать моим советам.
В драме Генерал с иронией парировал: Сеньор Доктор! Ты не завистливый человек и хочешь, чтобы все занимались твоим ремеслом. В жизни же Витт серьёзно призадумался над советом Бошняка и понемногу стал приобщать Собаньскую к своей деятельности. Невдомёк тогда было генералу, что его интересы как нельзя лучше сходятся с намерениями Собаньской. Для этого она и сошлась с Виттом!
Не буду распространяться о том, как Витт исполнял добровольно принятую роль — его слежка за декабристами и Пушкиным известна и документирована. Он сам назвался груздем и полез в кузов. Выполнял, правда не очень добросовестно и не совсем бескорыстно, возложенные на него обязанности, как это делали, делают и будут продолжать делать тысячи особого рода чиновников во всех странах мира. Всё зависит от позиции — одних называют шпионами, других разведчиками, третьих патриотами, выполняющими свой долг отечеству. Во имя объективности следует отметить — здесь я сошлюсь на воспоминания декабриста С. Г. Волконского, — зная о связях Мицкевича с декабристами, Витт не выдал его. А это означает, что он с помощью Собаньской спасал своих — ни один причастный к движению поляк не пострадал от репрессий. Вспомним также и о Иерониме Собаньском, первом муже Каролины. Как я уже говорила, он был членом Польского патриотического общества, принимал участие в переговорах с декабристами. Неслучайно в компании Мицкевича и Ежовского сопровождал Собаньскую в крымском путешествии. Витту, без всякого сомнения, было известно об его участии в заговоре. Но и о нём — молчок. Собаньский и граф Тарновской отделались месячным заключением в крепости, затем выпущены под надзор. Хотя у Каролины было достаточно оснований отомстить мужу, которого глубоко презирала. Предала бы его, если бы была коварной российской шпионкой. О причине размолвки с Собаньским она рассказывала Мицкевичу и Пушкину. У обоих находим подтверждение этому. Помните пушкинские слова: …и ваше собственное существование, такое жестокое и бурное, такое отличное от того, каким оно должно быть? Мицкевич в «Барских конфедератах» заставил свою героиню — графиню — высказаться за Собаньскую: А почему моя семья толкнула меня, девочку, на брак с дурно воспитанным человеком, невеждой, пьяницей, чтоб не сказать хуже? Умный Витт (это признавал даже желчный Вигель) в письме императору Александру (от 13 августа 1825 г.) весьма наивно объяснял причину неожиданного скопища в Одессе поляков — они собрались со всех польских губерний в ожидании ответов, которые должны были получиться, о дальнейшей судьбе двух виленских профессоров — Мицкевича и Ежовского[328]. Это вынудило меня следить за ними с особенной строгостью, но здесь поведение их оказалось вполне безупречным. Так и чудится, что мысль эта продиктована Собаньской. Ведь, по словам Вигеля, она писала не шибко грамотному Витту его донесения. Это утверждал и историограф Н. Г. Чулков, обнаруживший в архиве Литературного музея в Москве написанные рукой Собаньской агентурные доносы Витта на декабристов. Но как увидим дальше, эти обработанные Каролиной послания были просто-напросто отписками, видимостью усердия и старания. Что же касается Вигеля, вновь возникает вопрос — откуда такая осведомлённость? И о доносах, и о переписке их Собаньской? Кстати, Вигеля можно уличить в очевидной лжи. При всей моей антипатии к генералу должна отметить — он пополнял недостатки образования разнообразным чтением. Современники утверждали, будто он хорошо разбирался в литературе, любил пространно и красноречиво поговорить о ней. Знал французский, немецкий, польский, русский языки и читал произведения в оригинале. Это он снабжал Собаньскую книжными новинками. М. Ф. де Рибас вспоминал, что Собаньская рассказывала его матери, как она вместе с Пушкиным читала «Адольфа» Констана. Но ещё раньше вспомнил об этом Пушкин: Дорогая Элленора, позвольте мне называть вас этим именем, напоминающим мне и жгучие чтения моих юных лет, и нежный призрак, прельщавший меня тогда…
Выходит, что Собаньская была двойным агентом. Я не сильна в детективном жанре, но, по моему разумению, двойных агентов не бывает. Те, которых так называют, служат одному хозяину. Но прикидываются, что работают на другого. Запутывают, ловчат, обманывают ложными или пустыми показаниями. Вот образчик такого рода донесения. Его писал Витт, диктовала или редактировала Собаньская. Письмо работодателю — императору Александру: Стараясь открыть причину недовольства там, где оно могло открыться (именно это и поручил император Витту — выяснять настроения польского населения), мои агенты, по счастливой случайности, напали на след гораздо более важного и серьёзного дела, могущего иметь самые печальные последствия, так как тут речь идёт, государь, о спокойствии Вашего императорского величества. В письме, посланном мною генералу Дибичу в Варшаву, я коснулся слегка одного дела, по поводу которого он желал иметь от меня некоторые сведения, но в это время я сам был ещё по пути к открытию истины, теперь же имею все сведения, знаю также цель, которую желают постигнуть, и потому осмеливаюсь просить Ваше величество аудиенции, так как дело касается вещей, которые не могут быть переданы письменно и которые возможно сообщить лишь Вашему императорскому величеству — Вы будете, государь, на пути к разъяснению многих событий.
Витт ловчил — во-первых, он хорошо был осведомлён о деятельности Польского патриотического общества. Неслучайно великий князь Константин, польский наместник, не только не доверял ему, но считал, что за ним самим надобно иметь весьма большое и крепкое наблюдение. Во-вторых, ещё в июне 1825 года Витт уже получил от Бошняка достаточно информации о заговоре декабристов. Примечательно, что Мицкевич (видимо, от Собаньской) знал подоплёку этой сложной игры Витта. Об этом он сказал в своей парижской лекции: …граф не спешил предупредить правительство. С одной стороны, он хорошо знал генерала Аракчеева, в ту пору облечённого императором всей полнотой власти. С другой стороны, хотел выяснить, каковы планы заговорщиков и средства, которыми они располагали. Но донос Шервуда заставил Витта послать рапорт в Петербург[329]. Родственник Витта, Ксаверий Браницкий, даже утверждал, что генерал вначале подумывал примкнуть к заговору. Будто бы он наивно полагал, что речь шла всего лишь о свержении великого визиря Руси всесильного Аракчеева.
В рапорте Александру Витт умышленно называет заговор всего лишь следом. Он стремился переключить внимание императора на гораздо более важное и серьёзное дело, могущее иметь самые печальные последствия, грозящее спокойствию страны и государя. Чтобы — и это совершенно очевидно — замотать польский след. Эту двусмысленную роль Витт играл до конца своей агентурной деятельности. И для него, и для Собаньской она кончилась после устранения Витта с должности варшавского военного губернатора. Великий князь Константин раскрытие Виттом заговора 1825 года назвал грязнейшей интригой. Ему было ясно, что генерал декабристами прикрыл польских заговорщиков. Об этом он писал в письме Дибичу 14 декабря. Константин был убеждён, что и декабристов-то Витт выдал не из преданности русскому царю, а чтоб показать своё усердие, выслужиться перед ним. Он — лгун и негодяй в полном смысле этого слова, каналья, подобно которой свет не видывал, без веры, без правил, без чести. Он то, что французы называют un gibier de potence{8}. Русские о таких говорят: по нём виселица плачет. От этой печки — сомнительной агентурной деятельности Витта — и начнём танцевать, расследуя дело Собаньской о шпионаже.
Прекрасная клиентка Рылеева
Эта странная история записана декабристом Николаем Бестужевым в сибирской ссылке.
Однажды — ещё в Петербурге, до декабрьских событий, — он сочинил повесть о влюблённом человеке. В ней было всё, что требовал романический жанр того времени, — страдания, томление страсти, отчаяние неразделённой любви. По заведённому обычаю Рылеев и братья Бестужевы — Николай и Александр — читали друг другу свои новые произведения, обсуждали их, если было нужно — дорабатывали. В тот раз первым слушателем только что законченной повести был Рылеев. Когда Бестужев дошёл до описания всех ужасов бессонницы, самозабвения и покушения на самоубийство своего героя, Кондратий вдруг вскричал дрожащим голосом:
— Довольно, довольно! — Слёзы катились у него градом.
Николай удивлённо спросил:
— Что с тобой сделалось?
Рылеев порывисто вскочил, нервно походил по комнате. И стал рассказывать…
В конце 1823 года в Петербурге появилась госпожа К. Говорили, что она приехала хлопотать по уголовному делу мужа. Рылеев, отставной артиллерии подпоручик, служил на выборной должности дворянского заседателя в Петербургской палате уголовного суда. В 1823 г. был принят в члены Северного общества декабристов, в начале 1824 г. был избран в Верховную думу. И фактически стал руководителем общества. Примерно в это время представители Патриотического польского союза через князя Ходкевича вступили в переговоры с Южной управой о совместной подготовке восстания. Пытались установить связь и с руководством северного отделения. Эти уточнения очень существенны для объяснения дальнейших событий.
Судя по всему, госпожа К. была весьма знатной дамой — многие важные люди помогали ей в её деле, уговаривали Рылеева заняться им. Видимым основанием для этого выбора была пресловутая честность, неумолимость Рылеева к взяточникам и крючкотворам. Он распутывал самые сложные процессы, прославился как неподкупный защитник униженных и обездоленных — крестьян, мещан и вообще неимущего люда. Госпожа К. не относилась к этой категории. Поэтому Рылеев долго не соглашался взять на себя это весьма запутанное дело.
Оно тянулось уже несколько лет, обросло бюрократической перепиской провинциальных судебных ведомств, большинство документов было на польском языке. Рылеев хотя и понимал по-польски (язык он выучил в 1815—1816 гг. в Виленской губернии, где стояла его батарея), но не владел им в совершенстве. Словом, у него было достаточно причин для отказа. Просители продолжали настаивать, уговаривали с помощью друзей Рылеева встретиться с истицей. А для застенчивого, неловкого в общении с женщинами Кондратия Фёдоровича это было тяжким испытанием. В конце концов он согласился. Друзья привели его к госпоже К.
Я увидел женщину во всём блеске молодости и красоты, ловкую, умную, со всеми очарованиями слёз и пламенного красноречия, вдыхаемого её несчастным положением. Моё замешательство увеличилось ещё более неожиданностью моих впечатлений, видя в первый раз в жизни столько привлекательного в этой необыкновенной женщине. Однако же после первого посещения я не унёс с собою никакого постороннего чувствования, кроме желания ей помочь, если это можно[330].
Встречи продолжались. Прекрасная клиентка сердечностью, непринуждённостью сумела расположить к себе Рылеева. Он перестал дичиться. Исчезла застенчивость. Он стал держаться с ней так, как с другими — просто и дружелюбно. В ней он подметил какую-то заманчивую томность, милую рассеянность, особое к себе внимание, стремление угождать, во всём следовать его советам. О делах почти не говорили. Она рассказывала о своей жизни, о негодяе-муже. Её откровенность совсем растопила его. Она была очень начитанна. Они увлечённо беседовали о литературе. Стоило ему упомянуть о какой-нибудь неизвестной ей книге, как она тут же появлялась у неё на столе. Она просила его стать её литературным наставником. Всё, что он предлагал, нравилось ей. Они обсуждали прочитанное, иногда она не соглашалась с ним, но выражала своё мнение деликатно, тонко, с бдительной щекотливостью щадила его самолюбие. Иногда очень ловко переводила разговор на политику. Восхищалась его справедливостью, благородством мыслей. Свои комплименты расточала ему не напрямую, а через друзей. А они мило подтрунивали над Рылеевым, говорили ему, что он совершенно покорил очаровательную пани.
Я стал находить удовольствие в её обществе<…>, я предавался вполне и без опасения тем впечатлениям, которые эта женщина на меня производила, и, наконец, к стыду моему, я должен тебе сказать, я стал к ней неравнодушен… Вот моя повесть, вот что лежит у меня на совести.
Чистый, неискушённый в любовных делах Рылеев страдал невообразимо. Уже пять лет, как он был женат на дочери острогожского помещика, у него была маленькая дочка Настенька. Рылеев был счастлив в семейной жизни. Милая, добрая Наталья Михайловна с кротким смирением переносила постоянные отлучки мужа по делам, вечное столпотворение в доме — то петербургские товарищи по тайному обществу, то из провинции — застольничали, курили трубки, спорили до утра, оставались на ночлег. Наталья Михайловна не уходила, молча слушала их разговоры. Кондратий поощрял интерес жены к его делу. Исподволь готовил и к самому худшему. Жили они небогато, на старинный лад — полумещанское-полукрестьянское убранство небольшой квартиры с белоснежными кисейными занавесочками на окнах, с бальзамином и геранью на подоконниках, домоткаными половиками на натёртом мастикой полу, образами в углу и горящей лампадкой. Для полного уюта — канарейка в клетке. По воскресеньям Рылеевы устраивали «русские завтраки». Камчатая скатерть на столе, деревянные ложки, солонки с петушиными гребешками, расписные блюда. Еда простая, исконно русская, — каша, кислая капуста, кулебяка, ржаной хлеб, квас, водка. Всё как в старину, во времена древней новгородской вольности. Рылеев любил об этом разглагольствовать — о вреде чужестранного влияния, ибо оно потемняет священное чувство любви к отечеству. И не римский Брут, а Вадим Новгородский должен служить русским образцом гражданской доблести!
И вдруг в эту счастливую, освящённую высокой целью жизнь вторглось негаданное, нежданное чувство — любовь.
— Может быть, с её стороны одно только желание быть любезною, желание, свойственное всем женщинам, особенно полькам. Может быть, и ты слишком строг к себе и обманываешься в своих чувствованиях, и желание пользоваться обществом приятной женщины принимаешь за другое? — пытался образумить Рылеева Бестужев.
— Нет, как я ни неопытен, но умею различать и то и другое. Я вижу, каким огнём горят её глаза, когда разговор наш касается чувствований; мне нельзя не видеть, нельзя скрыть от самого себя того предпочитания, которое она, зная мою застенчивость, самыми ловкими оборотами и так искусно умеет дать мне перед другими. Если она одна только со мною, она задумчива, рассеянна, разговор наш прерывается, я теряюсь, берусь за шляпу, хочу уйти, и один взгляд её приковывает меня к стулу. Одним словом, она даёт мне знать о состоянии своего сердца и, конечно, давно знает, что происходит в моём.
— Всё это мне слишком странно именно потому, что случилось с тобою, — продолжал парировать Бестужев. — Ты ни хорош, ни ловок, ни любезен с женщинами. Твоего поэтического дарования недостаточно для женщины, чтобы влюбиться. Узнав тебя короче, верно, что можно полюбить и любить очень; но такая быстрая победа над светской женщиной с первого раза невероятна. Для этого надобны блестящие, очаровательные качества. Стихи, добродетель, правдивость, прямодушие любят, но не влюбляются в них, и если это с её стороны кокетство, которым она старается закупить своего судью, то…
— Нет, она не кокетка, — прервал он с чувством, — нет ничего естественнее слов её, движений, действий. Всё в ней так просто и так мило!..
— И тем опаснее!
Бестужев исчерпал все аргументы. Остался последний. Он озорно улыбнулся и с грубоватой мужской откровенностью посоветовал другу то, что советуют в таких случаях мужчины. Про себя решил: «Дай-ка я его испытаю!»
— Почему бы тебе не воспользоваться таким случаем, какого многие или, лучше сказать, никто не поставил бы в зазор совести.
— Боже меня от этого сохрани! Оставя то, что я обожаю свою жену и не понимаю, как другое чувство могло закрасться в моё сердце; оставя все нравственные приличия семейного человека, я не сделаю этого, как честный человек, потому что не хочу воспользоваться её слабостью и вовлечь её в преступление. Сверх того, не сделаю как судья. Ежели дело её справедливо, на совесть мою ляжет, что я, пользуясь её несчастным положением, взял такую преступную взятку; ежели несправедливо — мне или надобно будет решить его против совести, или, решив его прямодушно, обмануть её надежды.
Бестужев упрекнул друга в непоследовательности. Суть его отповеди была примерна такова: «Ты действуешь по правилу: чтоб и волки сыты, и овцы целы. Желаешь оставаться верным своим правилам, зачем же продолжаешь с ней встречи? Хочешь быть верным жене, но беспрестанно подвергаешь себя искушению. В таком состоянии — до пропасти всего один шаг — и все твои понятия чести и совести рухнут!» Затем шутливо добавил: «Видно, ты затем и не велишь приезжать сюда жене своей, чтобы продолжить время твоего заблуждения!»
Рылеев смиренно ответил, что хотя приговор друга жесток, но он имеет полное право так думать. Не для свободы своих дурачеств удерживает он жену в деревне, а чтоб не сделать её свидетельницей своих страданий и борьбы с совестью.
— Теперь ты понимаешь, — почему повесть твоя стрелой вошла в моё сердце, вот почему я открылся перед тобою.
Разговор с другом не остудил его горячую голову. Он, поэт гражданской лирики, вдруг запел соловьём. Всего шесть любовных посланий — во всём его творческом наследии, и все шесть посвящены очаровавшей, околдовавшей его польке! Эта неожиданная страсть подняла его на такие высоты поэзии, что, задержись он на них, сбылось бы предсказание Пушкина: Рылеев будет министром на Парнасе!..
Я не хочу любви твоей,
Я не могу её присвоить;
Я отвечать не в силах ей,
Моя душа твоей не стоит…
А дальше — отзвуки их бесед. Красавица пыталась внушить ему христианские добродетели. Он возражал ей:
Прощаешь ты врагам своим —
Я не знаком с сим чувством нежным
И оскорбителям моим
Плачу отмщеньем неизбежным.
Лишь временно кажусь я слаб,
Движеньями души владею;
Не христианин и не раб,
Прощать обид я не умею…
Зароненное в душу поэта любимой женщиной зерно христианского всепрощения проросло не сразу. Потом в тюрьме, когда было столько времени для раздумий, когда не было никаких сомнений в ожидавшей его участи, он вспоминал свою лживую мучительницу, их задушевные беседы, её слова о необходимости прощать врагам обиды. Он до конца жизни был уверен в её вероломстве, но сумел простить. На пороге в другой мир Рылеев стал христианином. На кленовых листьях выколол иголкой стихотворение и сумел передать его князю Е. П. Оболенскому в соседний каземат.
Ты прав: Христос — спаситель наш один, —
И мир, и истина, и благо наше.
Блажен, в ком дух над плотью властелин,
Кто твёрдо шествует к Христовой чаше…
Какое неожиданное взросление человеческого духа! Этот приобретённый — в отмеренные судьбой мгновения жизни — дар завещал в последнем письме к жене. У него было всего лишь одно предсмертное желание: Настеньку благословляю… Старайся перелить в неё твои христианские чувства, и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни…
Стихотворение «К N. N.» — исповедь самому себе в часы бессонницы. Без всякого сомнения, оно не попало к той, кому адресовано. Не мог же он объяснить ей единственную — не нравственным долгом перед семьей рождённую — причину отказа от её любви: Любовь никак нейдёт на ум: / Увы! моя отчизна страждет, — / Душа в волненьи тяжких дум / Теперь одной свободы жаждет.
Днём он брал себя в руки — будни были полны забот. Редакторская работа в «Полярной звезде», встречи с соратниками, заседания Думы, судейские обязанности. А по ночам вновь кошмары, борьба со страстью, слёзы бессилия. Он лишился сна, стал говорить вслух с самим собой. И вновь хватался за перо — чувства звенели незнакомой ему музыкой любви.
Покинь меня, мой милый друг!
Твой взор, твой голос мне опасен:
Я испытал любви недуг,
И знаю я, как он ужасен…
Но что, безумный, я сказал?
К чему укоры и упрёки?
Уж я твой узник, друг жестокий,
Твой взор меня очаровал!
Я увлечён своей судьбою,
Я сам к погибели бегу:
Боюся встретиться с тобою,
А не встречаться не могу.
Рылеев продолжал ездить в дом К. Казалось, все сговорились потворствовать его страсти. Когда он несколько дней не появлялся у неё, приезжал кто-нибудь из друзей и почти насильно увозил его к ней. То, чего он так боялся, свершилось. Прекрасная госпожа К. сумела соблазнить поэта. Он удивлён — куда исчезли страдания, грусть, тревоги? Он полон счастья. Любовь окрылила, возродила, душа поёт — рождается «Элегия».
Исполнились мои желанья,
Сбылись давнишние мечты:
Мои жестокие страданья,
Мою любовь узнала ты!
Себя напрасно я тревожил,
За страсть вполне я награждён;
Я вновь для счастья сердцем ожил,
Исчезла грусть, как смутный сон.
Так, окроплён росой отрадной,
В тот час, когда горит восток,
Вновь воскресает ночью хладной
Полузавялый василёк.
Следующее стихотворение «К N. N.»[331] близко по настроению, мыслям, чувствам к предыдущему. Оно раскрывает и тайну их сближения.
Когда душа изнемогала
В борьбе с болезнью роковой,
Ты посетить, мой друг, желала
Уединённый угол мой.
Твой голос нежный, взор волшебный
Хотел страдальца оживить,
Хотела ты покой целебный
В взволнованную душу влить.
Сие отрадное участье,
Сие вниманье, милый друг,
Мне снова возвратили счастье
И исцелили мой недуг…
Я думаю, вы уже догадались, кто была эта женщина. Конечно же, это наша Мата Хари — Каролина Собаньская. Нарисованный Бестужевым портрет соответствует её облику, всему тому, что мы знаем о ней, — красивая, ловкая, вкрадчивая и сердечная, умная и начитанная, с горящим, огненным взглядом. И ещё — то, о чём писал А. Раевский, что видел в ней Пушкин: всё в ней так просто и так мило! Полька, приехала в Петербург по тяжбе мужа. Ей необходимо распутать это обременённое неизвестными нам уголовными мотивами дело, чтобы наконец получить развод. Она действительно развелась вскоре — в 1825 году. Но семейные хлопоты — всего лишь предлог и для появления в столице, и для знакомства с Рылеевым. Цель у неё была иная, столь же высокая, как у Рылеева, — Патриотическое общество Польши поручило ей установить связь с петербургскими заговорщиками. Как видим, чтобы добиться этого, она даже пошла на связь с Рылеевым. Ей поэт посвятил ещё одно стихотворение — «В альбом T. С. К». Содержание его позволяет считать первым в этом лирическом цикле. Здесь ещё нет ни болезненных укоров совести, ни мук раздирающей душу страсти. Вместо интимного «ты» последующих стихотворных посланий присутствует вежливое «вы».
Своей любезностью опасной,
Волшебной сладостью речей
Вы край далёкий, край прекрасный
Душе напомнили моей.
Я вспомнил мрачные дубравы,
Я вспомнил добрых земляков,
Гостеприимные их нравы
И радость шумную пиров.
Я вспомнил пламенную младость,
Я вспомнил первую любовь.
Опять воскресла в сердце радость,
Певец для счастья ожил вновь…
Но вот незадача — исследователь творчества поэта Владимир Брониславович Муравьёв расшифровывает инициалы незнакомки как Теофилия Станиславовна. К Рылееву поступило тяжебное дело некоей Теофилии Станиславовны К. (фамилия не известна), — отмечает Муравьёв в комментариях к сборнику избранных произведений Рылеева. То же повторяет в своей книге о Рылееве «Звезда надежды». В общем-то, какая-то неувязка. Муравьёв называет имя и отчество этой женщины[332], не указывая фамилии. А это и выдаёт его с головой — он произвольно расшифровал инициалы в стихотворении Рылеева. Просто невозможно представить, чтобы престарелый М. И. Муравьёв, на которого ссылается автор, помнил эту даму не по фамилии, а по имени-отчеству. В тридцатых годах прошлого века в светском обществе обычно употребляли обращение к дамам по титулу и фамилии. Доказательством — дневник Долли Фикельмон. В некоторых, особенно польских, документах Текла-Каролина Собаньская фигурирует под своим первым именем — Текла. У её отца, как у всякого католика, тоже было несколько имён — Адам-Станислав-Лаврентий. Значит, на русский манер Собаньская могла величаться Теклой Станиславовной. Возможно, в конспиративных целях, она именно так и представилась Рылееву. Таким образом, инициалы стихотворения можно расшифровать как Текла Собаньская или Текла-Станислава-Каролина. Я убеждена — госпожа К. в рассказе Николая Бестужева и есть Собаньская.
Чем же закончилась история с прекрасной клиенткой Рылеева? К сожалению, члены тайного общества навели о ней справки, узнали о её связи с Виттом, давно им известном агенте полиции. И, не разобравшись в сути дела, обвинили её в шпионаже в пользу российского правительства. Предупредили Рылеева. Он поверил. Негодование пылкого Кондратия Михайловича было ужасным. Он хотел немедленно ехать к ней, высказать ей своё презрение. Александр и Николай Бестужевы остановили его. Успокаивали, убеждали не делать этого, ибо тем самым он сразу выдаст себя. Рассудив здраво, он согласился с друзьями. Стал играть роль ни о чём не подозревающего человека. Вероломство любимой женщины придало ему силы. С тех пор он держался с ней свободней и спокойнее. И продолжал, по словам Бестужева, хладнокровно наблюдать за этой женщиной.
Но по мере того, как он делался свободнее и показывал ей более внимания, она всё более и более устремлялась к своей цели. Томность её чувствований заменилась выражением пламенной любви к отечеству; все её разговоры клонились к одному предмету: к несчастиям России, к деспотизму правительства, к злоупотреблениям доверенных лиц, к надеждам свободы народов и т.п. Рылеев мог бы обмануться сими поступками: его открытое сердце и жаркая душа только и испытывали сии ощущения. Но он был предостережён, и уже никакие очарования, никакие обольщения не выманили бы из груди тайны, сокровища, которые он ставил дороже всего на свете, и обманщица в свою очередь осталась обманутою…
В марте 1824 г. Рылеев оставил службу в Уголовной палате и перешёл на должность начальника канцелярии в Российско-американской компании в Петербурге. Следовательно, уже больше не мог заниматься тяжбой госпожи К. Так печально завершилась миссия Собаньской. Возможно, пылкая полька на самом деле была немного увлечена Рылеевым. Но он-то очевидно попал в сети обворожительной Каролины. И стал ещё одним поэтом, воспевавшим её очарование. Она была достойна того.
Не мытьём, так катаньем!
Никто из друзей, из тех немногих польских соратников, кто знал о истинной роли Собаньской, не мог защитить её — она была глубоко законспирированной. Слишком много было предательств, несдержанности, неосторожной болтливости, в конечном счёте приведших к преждевременному раскрытию заговора. Никто тогда не мог предвидеть исхода готовившегося восстания. В случае его поражения поляки намеревались продолжать борьбу за освобождение Польши. Что они и сделали после неудачной попытки декабристов. Собаньская была необходима Польше для дальнейших битв. Среди этих немногих, знавших правду о Собаньской, был князь Антоний Яблоновский, видный деятель Патриотического общества. По сведениям С. С. Ланды, возлюбленный Собаньской, Витт действительно ревновал Собаньскую к князю Яблоновскому. Но были ли отношения Каролины с князем больше, чем деловыми, нам пока неизвестно. В начале 1826 г. генерал арестовал Яблоновского и лично его допрашивал. За «отсутствием» улик вскоре отпустил его. Может, просто хотел припугнуть соперника.
Эта ниточка — связь с князем Яблоновским — вытянула весьма прелюбопытную историю. Кое-какие подробности почерпнула из «Всеподданнейшего доклада комиссии для изысканий о злоумышленных обществах», представленного Николаю I[333]. В 1823 г. Южная директория начала переговоры с Польским патриотическим союзом о совместной деятельности. Поляки через Крыжановского изложили свои требования — отделение Польши от России, восстановление её территорий в прежних границах[334]. Южное общество выставило свои условия — польские повстанцы должны заручиться поддержкой Литовского корпуса и начать восстание в Польше одновременно с Россией; всеми средствами препятствовать возвращению цесаревича Константина в Россию; после победы установить в Польше республиканское правление. Связь осуществлять через особо доверенных комиссаров. От Южного общества таковыми были избраны Сергей Муравьёв и Михаил Бестужев-Рюмин, от Польского патриотического союза — Гродецкий и Чаркосский, заменённый позднее князем Яблоновским. В последнее время сам Пестель с князем Сергеем Волконским вёл переговоры с поляками. Представители Северного и Южного обществ собрались наконец в Петербурге для переговоров о соединении. Председательствовал директор Северной управы князь Трубецкой. Пестель спокойно, властно излагал позицию южан. Избрание одного верховного правителя и директора обеих управ. Совершенное и беспрекословное повиновение оному. Принятие общей конституции и программы незамедлительных действий: низвержение царя, создание временного правительства. Под конец самый щекотливый вопрос — об истреблении всех членов императорской семьи. Великих князей с жёнами и детьми тоже. О кровопролитии Пестель говорил очень хладнокровно. Его речь ужаснула присутствующих. Трубецкой пытался возразить: «Но ведь это же злодейство! Какой ужас произведёт сие действие в народе! Какое вызовет отвращение к убийцам! Да и готова ли Россия к подобным переменам?!»
Пестель возражал: революционные перемены уже начались в Европе, повсюду брожение умов — от Португалии, Англии до России, Турции. Спорили долго, о конституции Никиты Муравьёва, о конституции Пестеля — «Русская правда». Маленький, плотный человек удивительно напоминал другого диктатора, недавно в бозе почившего на острове Св. Елены. Ему не хватало только треуголки и серой шинели! Во всём остальном поразительное сходство — такой же жёсткий, властный, неумолимый. Он вынул из портфеля расчерченную Бестужевым-Рюминым карту Российской империи. На ней были обозначены новые административные области будущей Российской республики со столицей в Нижнем Новгороде. Польша находилась за рубежом. Рылеев побледнел и закричал:
— Никому не позволю играть судьбой моей родины!
Поддержали и другие: «Кромсать Россию! К чёрту вашу республику! Предатели! Враги отечества. Долой Пестеля! Второго Бонапарта!»
Кюхельбекер вскочил и разорвал карту. Трубецкой пытался водворить порядок. Как можно спокойнее возразил:
— Отторжение исконно русских территорий, на которые претендует Польша, многим придётся не по душе…
— Слово уже дано полякам, на то была воля Южного общества, — отрезал Пестель.
На этом самом жарком моменте спора и оставим наших заговорщиков. Замыслу декабристов о цареубийстве не суждено было сбыться. Но идея эта, как, впрочем, и многие другие декабристские планы, заимствована и осуществлена другим российским Наполеоном — Лениным.
Поляки очень быстро проведали об этом бурном совещании в Петербурге. Встревожились: главная цель — освобождение Польши из-под власти России, воссоздание независимого государства — под угрозой. Именно эта цель заставила их пойти на сближение с русскими заговорщиками. Поляки решили действовать самостоятельно. В обход нелицеприятного Пестеля. Князь Яблоновский потребовал от Пестеля сообщить имена главных руководителей Северного общества. Специально выделяю эту фразу. Этому факту, отражённому в «Всеподданнейшем докладе комиссии…», до сих пор не придавали особого значения. Я в нём вижу ключик, отмыкающий историю с прекрасной клиенткой Рылеева. Яблоновский обещал Пестелю взамен назвать имена польских руководителей. Поляки, более ловкие и изворотливые, рассчитывали сами найти общий язык с северянами. Пестель ответил уклончиво. Он не имел права выдавать своих. Поляки нашли спасительный вариант — женщина! Вот кто поможет им! Неслучайно о ней сложена русская поговорка: «Не мытьём, так катаньем, а своё возьмёт». Собаньская с её неотразимыми чарами была избрана на роль катальщицы. Смысл этой присказки совсем позабыт — давно уже не катают бабы выстиранное бельё.
Как я говорила, Рылеев к этому времени стал фактическим руководителем Северного общества. Он был и главным противником отделения Польши от России. Каролина не смогла обкатать неподкупного Кондратия. Но то, что не удалось женщине, сумел сделать поэт.
7 ноября 1824 г. освобождённый из виленской тюрьмы Мицкевич вместе с товарищами по обществу филоматов Франтишком Малевским и Юзефом Ежовским прибыл в Петербург. Здесь должна была решиться их дальнейшая судьба. Провидение очень странным образом пришло им на помощь — в этот день в столице произошло одно из самых опустошительных наводнений. То самое, которое вошло в сюжет «Медного всадника». Наводнение причинило огромную разруху. Властям было не до литовских изгнанников. Предоставленные самим себе, они спешили завязывать знакомства. Уже очень скоро Мицкевич близко сошёлся с Александром Бестужевым и Рылеевым. К репрессированным филоматам декабристы отнеслись с полным доверием. Мицкевич особенно подружился с Рылеевым. Кондратий Фёдорович — натура страстная, быстро воспламеняющаяся. Польский поэт покорил его талантом, божественным даром импровизации, честной вольнолюбивой душой, зажигательными речами о свободе Польши, об объединении всех славян. И внушал, внушал ему мысль об освобождении Польши. Кто знает, будь восстание успешным, возможно, Польша и получила бы независимость из рук новых диктаторов. Впрочем, и Рылеев обворожил Мицкевича светлым духом. Но дружба с ним Мицкевича, по крайней мере вначале, была не столь бескорыстной, как считают биографы обоих поэтов. Мицкевич, бесспорно, искренно восхищался героями Северного и Южного обществ. Позднее в Париже он расскажет о них слушателям коллежа де Франс: Тайные общества состояли из самых благородных, самых деятельных, восторженных и чистых представителей русской молодёжи. Никто из них не преследовал личных интересов, никто не был движим личной ненавистью… Заговорщики действовали в открытую. Их безупречная честность всегда будет вызывать восхищение. Пятьсот человек, а может быть и больше, принимали активное участие в заговоре. Это были люди всех чинов и рангов. В течение десяти лет они общались друг с другом в стране, находившейся под надзором сильного и подозрительного правительства, и, однако, никто не выдал заговорщиков. Больше того, в Петербурге офицеры и чиновники собирались в квартирах, окна которых выходили на улицу, и никому не удалось установить цели их собраний[335].
Новый, 1825 год три поляка встречали с Рылеевым и Александром Бестужевым. Подняли бокалы и провозгласили тост за грядущее счастье и свободу.
Власти уже приняли решение — отправить Мицкевича, Малевского и Ежовского в Одессу. А Витту — попечителю Одесского ришельевского лицея — предписывалось: определить их туда профессорами. Близорук же был Александр I — давать крамольникам кафедру для просвещения молодых умов! Хитрая лиса Витт оказался сообразительней императора — в октябре того же 1825 года добился их удаления из Одессы. Недолго литовские изгнанники наставляли слушателей лицея. Бестужев и Рылеев снабдили друзей рекомендательными письмами к своим одесским соратникам. Одним из них был их приятель, сотрудник «Полярной звезды» и товарищ по борьбе (по крайней мере, так считали Бестужев и Рылеев) поэт Василий Иванович Туманский.
Рекомендую тебе Мицкевича, Малевского и Ежовского. Первого ты знаешь по имени, а я ручаюсь за его душу и талант. Друг его Малевский — тоже прекрасный малый. Познакомь их и наставь; да приласкай их, бедных… Будь здоров и осторожен (подч. мною. — С. Б.) и люби нас. Рылеев то же говорит и чувствует, что я. Твой Александр.
Вот такое доверие и любовь сумели завоевать поляки в сердцах северных заговорщиков за неполных три месяца знакомства. Рылеев не удержался и приписал к письму Бестужева: Милый Туманский. Полюби Мицкевича и друзей его Малевского и Ежовского: добрые и славные ребята. Впрочем, и писать лишнее: по чувству и образу мыслей они друзья, а Мицкевич к тому же и поэт — любимец нации своей.
Через несколько лет Мицкевич посвятит им, чистым рыцарям свободы, стихотворение «Русским друзьям»:
И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.
В нём он помянул светлую память своего собрата, дважды повешенного Кондратия.
…Светлый дух Рылеева погас.
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,
Что, братских полон чувств, я обнимал не раз
Проклятье палачам твоим, пророк народный!
Долго ли Витт позволит себя дурачить этой бабе?
В 1828 г. началась русско-турецкая война. Генерал Витт был назначен командиром резервных войск в армию Дибича. В апреле следующего года произведён в генералы от кавалерии. В сентябре того же года за отличное во всех отношениях состояние резервных войск пожалован вензелями его величества на эполеты. Каролина после мобилизации Витта приехала в Петербург. В ноябре 1830 г. началось польское восстание. 3-й резервный кавалерийский полк, которым командовал Витт, был переброшен в Польшу. За военные подвиги в сражениях против мятежников генерал получил орден Белого Орла и Св. Георгия 2-й степени. В августе 1831 г. назначен варшавским военным комендантом. Собаньская тут же перебралась к нему в Варшаву. По этому поводу царь Николай выразил Дибичу своё неудовольствие: Женщина сия из самых умных, ловких, но и интригами своими опасная, в особенности же там, где ныне, при всех связях родства. Император требовал от Паскевича, чтобы она уехала из Варшавы, если откажется — выслать! Витт тем временем женился на Собаньской. Известие об этом разгневало Николая. Паскевич пытался протолкнуть генерала в вице-председатели новоизбранного временного правительства. Царь отказал. Назначить Витта вице-председателем никак не могу, ибо, женившись на Собаньской, он поставил себя в самое невыгодное положение, и я долго его оставить в Варшаве с нею не могу. Она самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети, а Витта будет за нос водить, в смысле видов своей родни. И выйдет противное порядку и цели, которую иметь мы должны, т.е. справедливость и уничтожение происков и протекции.
Паскевич пытался успокоить императора — об их браке никто не знает, и они остаются теперь в прежнем положении, то есть что они тайно обвенчаны. Наместник Польши убеждал — деятельность пресловутой польки полезна: …преданность её законному правительству не подлежит сомнению; она дала в сём отношении много залогов…
Напротив того, родственные связи госпожи Собаньской с поляками по сие время были весьма полезны. Наблюдения её, известия, которые она доставляет графу Витту, и даже самый пример целого польского семейства, совершенно законному правительству преданного, имеет здесь видное влияние[336].
Последние строки из письма Паскевича императору, без сомнения, были внушены ему самим Виттом или Собаньской. То же самое она повторила в своём письме Бенкендорфу: …взгляды, всегда исповедовавшиеся моей семьёй, опасность, которой подверглась моя мать во время восстания в Киевской губернии, поведение моих братьев…
Собаньская вела себя неосторожно. Как я уже говорила, в эти трудные для Польши дни она помогала своим соотечественникам со всем жаром пламенной души (выражение Пушкина). Её акты милосердия снискали любовь и признание поляков. Польский эмигрант Будзыньский, возвращённый в Россию с её помощью, вспоминал о ней с благодарностью:
Грешила слабою женской натурой, но чувства польки никогда в ней не угасали. После взятия Варшавы, когда генерал Витт был назначен губернатором столицы, она спасла многих несчастных польских офицеров от Сибири и рудников… навещала госпитали, где раненые польские офицеры ожидали своей участи, и многим если не помогла освободиться, то усладила неволю и помогла в беде[337].
О том же два других современника Т. Бобровский и А. Ивановский{9}:
…через Витта она добилась прощения и свободного возвращения многих особ, что вызвало к ней всеобщую любовь… Она была милой и доброй, и о ней можно сказать: всё ей простится, ибо она многих любила[338].
Но не только милосердием занималась Собаньская в эти дни. Она взяла на себя опасную роль агитатора. Убеждала приунывших соотечественников не складывать оружия, продолжать борьбу. С этой целью приехала в Дрезден — один из центров польской эмиграции за границей. Русский посланник Шредер доносил самому Николаю I об общении Собаньской с укрывшимися здесь руководителями повстанцев. Письмо Шредера не сохранилось. Возможно, оно осталось в архивах русского губернаторского ведомства в Польше после революции 1917 г. Ибо Николай переслал его Паскевичу в Варшаву:
Посылаю тебе оригиналом записку, мною полученную из Дрездена от нашего посланника, самого почтенного, надёжного и в особенности осторожного человека; ты увидишь, что моё мнение насчёт Собаньской подтверждается.
Долго ли граф Витт даст себя дурачить этой бабе, которая ищет одних только своих польских выгод под личиной преданности, и столь же верна г. Витту как любовница, как России, быв её подданная? (Подч. мною. — С. Б.) Весьма хорошо бы было открыть глаза графу Витту на её счёт, а ей велеть возвратиться в своё поместье на Подолию[339].
Надо отдать должное проницательности Николая. И коли сам царь усомнился наконец в преданности Собаньской России, можно не сомневаться — так оно и было. Николай был не из тех, кто опрометчиво бросает слова на ветер! Его сомнения подтверждались и донесением сыщиков III отделения.
Записка управляющего III отделением А. Н. Мордвинова шефу жандармов Бенкендорфу (Петербург, 19 октября 1832 г.):
…Но частные известия из Варшавы поистине отвратительны. Поляки и польки совсем завладели управлением. Образовалось что-то вроде женского общества под председательством г-жи Собаньской, продолжающей иметь большую силу над графом Виттом. Благодаря этому главные места предоставляются полякам, и именно тем, которые наиболее участвовали в мятеже. Остальных не призывают к делу, и они жалуются, что оставлены в покое. Новости эти не с ветру, а верны вполне. Очень печально, а кто виноват? Один человек. Смените его кем-нибудь другим, кто смыслит в делах управления и умеет держать себя самостоятельно, и всё пойдёт гораздо лучше, и нам нечего будет так тревожиться насчёт Польши…[340]
Паскевич не посмел ослушаться царя. Собаньской было предложено покинуть Варшаву. Она уехала в имение своей сестры Алины Монюшко в Минской губернии. Впервые в жизни фортуна отвернулась от Каролины. Щекотливое положение ссыльной было ударом по самолюбию. Но это было не самым важным — удалённая от Витта, она больше не могла ни влиять на судьбу репрессированных поляков, ни исполнять обязанности агентки Патриотического союза, ни воскрешать боевой дух польских патриотов. У неё оставалась последняя надежда — попытаться оправдаться перед Бенкендорфом и царём. Из усадьбы сестры она пишет длинное письмо шефу жандармов. Слава Богу, что сохранился этот единственный аутентичный документ! Он реставрирует её образ. Снимает чуждые наслоения с её изображения. И она предстаёт перед нами такой, какой была на самом деле, — прекрасная женщина с тонким дипломатическим умом, замечательно владеющая литературным стилем и приёмами риторики, саркастичная, мужественная, беззаветно преданная отчизне, исполненная презрения к поработителям. Это совсем иная Собаньская, мало похожая на ту, известную нам из поверхностных, полных недоброжелательства, зависти и порицания суждений современников. Увы! — таков земной удел ярких личностей! О ней судили-рядили, искажали и субъективно толковали факты её биографии, выливали на неё ушаты помоев. В результате родился образ ловкой, коварной, алчной к деньгам, продажной женщины-вамп, предательницы, за барыши служившей жандармской агенткой.
Мой генерал!
Его сиятельство наместник только что прислал мне распоряжение, полученное им от его величества относительно моего отъезда из Варшавы; я повинуюсь ему безропотно, как я бы это сделала по отношению к воле самого провидения.
Так начинается послание Собаньской к Бенкендорфу. Давайте попытаемся вместе внимательно прочитать его. Вникнем в тайный смысл слов, продиктованных её сердцем и умом. Облачённая в словеса мысль — для неё всего лишь оружие защиты. Защита предполагает борьбу. Не столько за себя, сколько за идею, которой она себя посвятила.
Да будет мне всё же дозволено, генерал, раскрыть вам сердце по этому поводу и сказать вам, до какой степени я преисполнена страданий, не столько даже от распоряжения, которое его величеству угодно было в отношении меня вынести, сколько от ужасной мысли, что мои правила, мой характер и моя любовь к моему повелителю были так жестоко судимы, так недостойно искажены.
Слова любви к царю — всего лишь вынужденный приём защиты — ловкий, элегантный, как в показном соревновании на рапирах с защитными колпачками. И колет, и не больно, и удивительно красивое, грациозное зрелище. Поединок продолжается. Умный и опытный противник принимает удары и, защищаясь, отступает.
Взываю к вам, генерал, к вам, с которым я говорила так откровенно, которому я писала так искренно до ужасов (!!!), волновавших страну, и во время них. Благоволите окинуть взором прошлое: это уже даст возможность меня оправдать. Смею сказать, что никогда женщине не приходилось проявлять больше преданности, больше рвения, больше деятельности в служении своему монарху, чем проявленные мною часто с риском погубить себя, ибо вы не можете не знать, генерал, что письмо, которое я писала вам из Одессы, было перехвачено повстанцами Подолии и вселило в сердца всех, ознакомившихся с ним, ненависть и месть против меня.
Попытаемся воспринять сказанное как необходимую издержку деятельности Собаньской — двойного агента. Жестокая судьба — свой среди чужих, чужой среди своих! Какого мужества, жуткого напряжения нервов, душевных сил требует от человека эта двойная игра! Как в хождении по канату, необходимо рассчитывать каждый шаг, каждое движение мускула, но и мысли тоже! Но посмотрим дальше, какие логические приёмы использует Собаньская в свою защиту. Сомнительная преданность России её семьи (вспомним — дядя Северин и его сын Вацлав эмигрировали в Вену, брат Лев последовал за ним, старший Генрик был верным другом Мицкевича, а значит — единомышленником, соратником, русофобом; только один брат Адам, женившись на русской, обрусел и верой и правдой служил царю; отец тоже находился на русской службе, но исполнял её в силу необходимости, все его интересы были сосредоточены на деятельности масонской ложи Астрея). Опасность, которой подверглась её мать во время киевского восстания, — ну и что из этого, скажем мы? Да, отец был предводителем киевского дворянства. Но и многие польские магнаты служили русскому царю — среди них такие до мозга костей патриоты, как Адам Ленский, князь Любомирский, князь Сапега, Роман Сангушко. Но вот ещё один, совсем сомнительный аргумент для доказательства её «лояльности» — 13-летние узы с человеком, самые дорогие интересы которого сосредоточены вокруг интересов его государя. Сколько здесь иронии и к подлецу Витту (ведь она использовала в своих целях, заставляла служить польской идее), и к себе тоже — сожительствуя с генералом, она в самом деле обвязала себя тяжкими узами, принесла свою жизнь в жертву интересам Польши. Об этом же — о презрении к подлому шпиону Генералу — говорил в «Барских конфедератах» Мицкевич (написанных, между прочим, в 1836 г., после развода Собаньской с Виттом). Умная — даже царь признавал это, одарённая, она не могла не понимать ничтожество характера своего вынужденного сожителя. Довольно близкий Витту человек, Брадке, так охарактеризовал Витта: Ни в чём не отказывать и никогда не сдерживать обещанного, обо всём умствовать и ничего не обследовать, всегда влюбляться и всякий раз ненадолго, всем говорить любезности и тотчас забывать о сказанном, таковы были главнейшие черты его ничтожного характера[341]. Собаньская фальшивила, когда признавалась Бенкендорфу: Вы знаете, что я порвала все связи и что дорожу в мире лишь Виттом. Мои привязанности, моё благополучие, моё существование — всё в нём, всё зависит от него. Эти слова продиктованы рассудком. Витт для неё всегда был лишь средством к достижению цели. Всё её существование было озарено, как ни высокопарно это звучит, служением родине. Когда у неё была отнята эта возможность, на сердце осталась лишь горечь: Вам известно, генерал, что у меня в мире больше нет ни имени, ни существования; жизнь моя смята, она кончена, если говорить о свете.
Следующий аргумент её преданности — совсем двусмысленный: …глубокое презрение, испытываемое мною к стране, к которой я имею несчастье принадлежать. Но принадлежала-то она к России, быв её подданная, как выразился Николай. Значит, самодержавную Россию, а не Польшу глубоко презирала Собаньская! И всё это вместе, по её мысли, должно было поставить её выше подозрений, жертвой которых она теперь оказалась.
Покончив с перечислением своих «заслуг» в прошлом, Собаньская переходит к настоящему моменту. Здесь её саркастическому пафосу может позавидовать самый талантливый публицист. Это даже не необыкновенная смелость, здесь та самая наглость, в которой её уличал Вигель. Она издевается над блестящей победой тирана, она угрожает ему.
Когда я приехала в Варшаву в прошлом году, только что был решён большой вопрос. Война была блестяще закончена, и якобинцы были приведены к молчанию, к бездействию. Это был перелом, счастливо начатый, но он не был завершён, он был только отсрочен (я говорю о Европе).
Само собой, — Европа приплетена сюда для дураков! А дальше ещё хуже — в прекрасной пани заговорила патриотка. Она шпарила, уже не стесняясь в выражениях.
Полька по имени, я, естественно, была объектом, на который здесь возлагались надежды тех, кто, преступные в намерениях и презренные по характеру, хотели спасти себя ценой отречения от своих взглядов и предательства тех, кто их разделял.
Это она николаевских приспешников называет презренными преступниками. Тех самых остальных, которых не призывают к делу, а они жалуются, как сетовал Бенкендорфу Мордвинов. Но, высказавшись, она сразу же опомнилась и вновь с макиавеллиевской ловкостью пытается весьма замысловатой фразой смягчить свой удар рапирой без колпачка.
Я увидела в этом обстоятельстве нить, что могла вывести из лабиринта, из которого ещё не было найдено выхода. Я поговорила об этом с Виттом, который предложил мне не пренебрегать этой возможностью и использовать её, чтобы следовать по извилистым и тёмным тропинкам, образованным злым духом.
О чём это она? О каком лабиринте без выхода и о какой нити? Что за извилистые и тёмные тропинки, образованные злым духом? Это же такая прозрачная метафора: злой дух — русское самодержавие, загнавшее в лабиринт Польшу. А они с Виттом сумели получить нить Ариадны и с её помощью выведут свою страну из ловушки. Известно, что Бенкендорф был ограниченным человеком, но неужели до такой степени тупым, что осмотрительная и тактичная Собаньская позволяет говорить ему в глаза такие страшные истины? Но опять заслоняется щитом — Виттом.
Все интересы моей жизни связаны, следовательно, только с Виттом, а его интересами всегда является слава его страны (какой — Польши или России?), и его государя. Это соображение, властвовавшее надо мной, заставило меня быть полезной ему (обратите внимание, как точно она выбирает слово — ему, т.е. не России!); не значило ли это быть полезной моему государю, которого моё сердце чтит как властителя и любит, как отца, следящего за всеми нашими судьбами.
В последней фразе — вновь ирония: Собаньская любит и чтит царя так, как того заслуживает властелин Польши, бдительно следящий за каждым шагом поляков! Витт в это время собирался с депутацией от Царства Польского в Петербург для изъявления благодарности государю за дарование Уставной грамоты. Составить делегацию было не так-то просто. Только благодаря дипломатии Собаньской удалось включить в неё представителей знатнейших польских фамилий и высшего духовенства. Паскевич, также не блестевший умом, был чрезвычайно доволен усилиями Витта и Собаньской и почёл своим долгом указать на это императору: Я никогда сего бы не ожидал, чтобы лучшие фамилии на сие согласились. Демагоги<…>выдумали, что мы будто бы депутатов подкупили, словом, сии компрометированы, и революционисты им не простят. Итак, сии фамилии теперь поневоле будут нам преданы. Граф Витт умел сие сделать; он, государь, Вам верой и правдой служит. Николай остался весьма доволен известием о депутации. Поспешил отблагодарить обоих — Паскевича и Витта: Весть о назначении депутации мне весьма приятна и делает честь удальству ген. Витта… Г. Витту скажи спасибо[342]. Собаньская прекрасно справилась с этой сложной миссией, надеялась тем самым усыпить бдительность царя. Но самые большие надежды возлагала на фанариотскую хитрость Витта — объяснит, выкрутится, заставит сменить царский гнев на милость, постарается доказать пользу её пребывания в Варшаве, убедит отменить решение о высылке.
Витт вам расскажет о всех сделанных нами открытиях. В это время решена была моя поездка в Дрезден, и Витт дал мне указания, какие сведения я должна была привезти оттуда. Всё это происходило между мною и им — мог ли он запятнать моё имя, запятнать привязанность, которую он ко мне испытывал, до того, чтобы сообщить г-ну Шредеру о поручении, которое он мне доверил. Он счёл, однако, нужным добавить в рекомендательном письме, которое он мне к нему дал, что он отвечает за мои убеждения. Я понимаю, что г-н Шредер, не уловив смысла этой фразы, был введён в заблуждение тем, что видел, и, хотя я должна сказать, что есть преувеличение в том, что он утверждает, я должна ему, однако, отдать справедливость, что, не зная о наших отношениях с Виттом, он должен был выполнять, как он это и сделал, долг, предписываемый ему должностью.
Не знаю, как вы, я восхищена дипломатическими способностями Собаньской. Обвиняя Шредера в чрезмерной подозрительности и даже тонко намекая на недостаток ума — не уловил смысла этой фразы, она тут же сдабривает свою колкость сиропом — он должен был это делать, он выполнял свой долг. Надёжный и осторожный Шредер не стал бы возводить пустые обвинения на Собаньскую. Шпион по предписываемым обязанностям, он был прекрасно осведомлён и о Витте, и о его отношениях с Собаньской, и даже о её сыскной деятельности. Но он первым понял, что деятельность эта была мнимой. У него была своя хорошо налаженная агентурная сеть. Его люди, те самые преступные в намерениях и презренные по характеру поляки, доносили ему о характере миссии Собаньской, о тех разговорах, которые она вела с руководителями повстанцев. Одним словом, поездка в Дрезден стала очевидным провалом её многолетней агентурной деятельности в пользу Патриотического польского союза. Собаньская не сдаётся. Не зная сущности всех разоблачающих её фактов в донесениях Шредера, но прекрасно понимая никчёмность собственной информации, она пытается оправдаться отвращением, которое вызывали в ней брызжущие слюной бешеные собаки. То есть те самые важные для российского сыска деятели польского освободительного движения. Спасая их, она нарочно использует словечко из лексикона российских жандармов.
Г-н Шредер жаловался в своих депешах наместнику, что ему не удалось проникнуть в то, что от него хотели здесь узнать. Я могла, может быть, преодолеть это затруднение, и я попыталась это сделать. Предполагая, что я по своему положению и по своим связям выше подозрений, я думала, что могу действовать так, как я это понимала. Я увидела, таким образом, поляков; я принимала даже некоторых из них, внушавших мне отвращение при моём характере. Мне всё же не удалось приблизить тех, общение с которыми производило на меня впечатление брызжущих слюной бешеных собак. Я никогда не сумела побороть этого отвращения и, сознаюсь, пренебрегала, может быть, важными открытиями, чтобы не подвергать себя встречам с существами, которые вызывали во мне омерзение. Витт прочитал его сиятельству наместнику письма, которые я ему писала; он посылал копии с них в своих донесениях; они помогали ему делать важные разоблачения.
Какие же это разоблачения, которые с её «помощью» делал Витт? Она сама их перечисляет: заговоры, которые замышлялись; тайные связи, поддерживавшиеся с польскими агентами в России; макиавеллиевская система, которую они хотели внедрить. И я увидела, сколь связи, которые были пущены в ход, могли оказаться мрачными. Обратите внимание — все глаголы и причастия употреблены в прошедшем времени! Она сообщала о том, что уже не имело никакого значения после разгрома восстания. Она даже называет имена причастных к этому польских повстанцев — Сапега, Александр Потоцкий, князь Любомирский, некий, подданный короля прусского, Красинский, князь Чарторыйский. Это ещё одна издёвка — имена руководителей движения прекрасно были известны российским жандармам. Неслучайно все они эмигрировали. Неслучайно русский царь благоволил простить им столь большие преступления, в случае если они возвратятся в империю. Шредер даже уполномочил её соблазнять преступников отпущением им грехов от имени царя и призывать их поверить великодушию его величества государя. Как истая католичка, Собаньская, бесспорно, делала это с удовольствием. И даже преуспела: Наименее расположенные к раскаянию кончили тем, что признали свои заблуждения и милосердие царя. Понимая, что Бенкендорф не может быть удовлетворён бесплодностью её «раскрытий», она добавляет в своё оправдание:
Все эти данные были, однако, неопределёнными, так как признания были неполными; лишь врасплох удавалось мне узнавать то, что мне хотелось. Пытаясь захватить и углубить сведения, я поддавалась также потребности помочь им узнать и полюбить страну, которую я возлюбила, монарха, которого я чтила.
В заключение она выражает надежду, что честность и справедливость Бенкендорфа побудит его повергнуть содержание письма к стопам его величества. В глубине души она не верит в успех попытки. Николай в отличие от брата Александра был неумолим. Он никогда не отменял своих решений. Сказал — как отрезал. Собаньская хорошо знала это качество монарха. Не надеялась и разжалобить его. Но не удержалась, а может, нарочно представилась слабой, беззащитной, оскорблённой несправедливостью, отчаявшейся женщиной: Я ничего не прошу, мне нечего желать, так как, повторяю ещё раз, всё для меня на этой земле кончено. Вроде бы плачется, но продолжает колоть: Но да будет мне по крайней мере дозволено просить не быть неправильно судимой там, где моё сердце выполняет дорогой и священный долг. Конечно же, это — священный долг к Польше! И ещё об одном просит Собаньская Бенкендорфа, как человека чести, человека слишком справедливого, слишком религиозного (когда было нужно, она умела льстить), — не отказать в ответе. Но как выражена эта просьба! — не просит, приказывает генералу тоном повелительницы, высокородной, гордой пани, за спиной которой десятки графских поколений, в отличии от выскочки — графа по выслуге — Бенкендорфа: Будет ли он хорошим или плохим, благоволите, генерал, мне его без промедления сообщить.
Царь не внял объяснениям Собаньской. Более того, не в пример тугодуму Бенкендорфу, он прекрасно понял подтекст письма. Не обольстился и увёртками Витта — в апреле 1832 г. генерал был назначен инспектором южных поселений кавалерии. Но до окончания уголовного суда над мятежниками (а он был его председателем) ему дозволялось остаться в Варшаве. В ноябре того же года Витт испросил разрешение приехать в Петербург. По наущению Собаньской вновь предпринял очередную атаку на императора. Видимо, она была безуспешной. В столице граф заболел — сказались волнения последних месяцев, открылась болезнь горла. В мае 1833 г. получил отпуск для лечения за границей. В сентябре со всеми почестями был окончательно освобождён от должности с объявлением высочайшей полной признательности за деятельность по званию варшавского губернатора и за двукратное начальствование действующей армией в отсутствие главнокомандующего. Моральную признательность умастили материальной — 100 тысяч рублей ассигнациями. Он уехал к месту нового назначения — в херсонское военное поселение. Разоблачённая Мата Хари последовала за ним. Она всё ещё надеялась вернуть Витту, а через него и себе монаршую милость. Оставшись не у дел, деятельная пани затосковала. Бурное существование было её стихией. Стихией же Витта были интриги. Этот удивительный симбиоз просуществовал без малого двадцать лет. Весна 1834 г. вспыхнула в Собаньской новым протуберанцем энергии — она поехала в Петербург. Это была её последняя попытка реабилитировать себя. Состоялась ли её встреча с императором, мы можем только гадать. Но даже если царь и снизошёл до разговора с ней, он оказался безрезультатным. Из Петербурга Собаньская уехала за границу. Об этом узнаем из дневника П. Д. Дурново. Запись 25 августа 1835 г., Дрезден: Г-жи Собаньская и Толстая провели у нас вечер[343].
Царь давно уже понял ничтожность Витта, но снисходительно его терпел. Пользуясь его услугами, не уставал подтрунивать над ним. В августе 1836 г. приехал на смотр херсонских военных поселений. Ах, как старался, как готовился к этому событию генерал! Загодя благоустраивал поселенский город Елизаветград, переделывал офицерские квартиры в дворцы, из Парижа выписал драпировщика, ресторатора Дюссо из Одессы, мебель заказал лучшему одесскому краснодеревщику Коклену, закупил амуницию для солдат в Петербурге. Государь остался чрезвычайно доволен усилиями Витта. Во что обошлась эта пышность, императора всея Руси не интересовало. Важно было пустить пыль в глаза сопровождавшим его иностранным послам: вот как, мол, живут мои поселенцы! Витт приказал соорудить для императрицы коляску с увенчанным короной балдахином из красного бархата, с золотыми кистями, бахромой, шнурами, гирляндами из живых цветов. В коляску запрягли пару волов с позолоченными рогами. На облучок усадили кучера в малороссийском костюме. Сам Витт верхом сопровождал императрицу. Государь с балкона наблюдал это зрелище и хохотал до упаду. Вечером — фейерверки и бал. Хозяйками бала были две графини — сестра Витта Потоцкая-Нарышкина и Е. К. Воронцова. Окончательно впавшая в немилость Собаньская не посмела туда явиться. Устроили показные манёвры. Войска разделили на два лагеря. Одним командовал Николай, другим Витт. Не смея одержать победу над войсками императора, генерал неожиданно отдал приказ к отступлению. «Что бы это значило, ведь Витт находится в лучшей позиции?» — спросил царь у стоявшего рядом с ним генерала Ермолова. «Вероятно, Ваше величество, граф Витт принял это сражение за настоящее», — ответил известный своим остроумием Ермолов. «Только один Витт способен на такое — настоящую услугу вместе с какой-нибудь глупостью!» — воскликнул Николай.
Триумфальный для Витта смотр дорого обошёлся поселянам — часть хлеба осталась неубранной на полях, склады с продовольственными запасами опустошены, многие крестьяне лишились скота, загнанного на строительных работах, озимые посеяли впопыхах, кое-как. На следующий год хлеба не хватило, пришлось его прикупать. Только через три года удалось привести хозяйство в порядок. Императорский смотр оказался крахом и для супружеской жизни Собаньской. То ли она его бросила — дальше жить с ним не имело смысла. То ли он оставил её. На этот счёт свидетельства разноречивы. Мицкевич в «Барских конфедератах» даёт своё объяснение. Действие у него перенесено в XVIII век, посему император заменён императрицей — Екатериной. Государыня не раз осуждала меня за мою связь с графиней. Но эта перестановка фигур не меняет сути — Николай действительно корил Витта связью с Собаньской. Генерал в конечном счёте внял советам императора. Он расстался с Собаньской. Её приютила в своём крымском имении кн. А. С. Голицына. Княгиня была последовательницей пиетистов. Собаньская тоже. Пиетисты исповедовали отказ от земных радостей. Аскетизм и Каролина — понятия несовместимые. Новый образ жизни явно не подходил её страстной натуре. Вскоре она вышла замуж за адъютанта Витта капитана лейб-гвардии драгунского полка С. X. Чирковича, то ли сербского, то ли хорватского дворянина, в прошлом австрийского офицера. Её объяснение своего поступка сёстрам по обществу — баронессе Ю. Беркгейм (дочери баронессы Ю. Крюднер) и княгине Голицыной — прямо-таки настоящее дипломатичное послание: Я убеждена, что Бог в бесконечном милосердии к каждому из своих чад хотел для меня этого союза.<…>Он был необходим, чтобы обеспечить мою старость хлебом насущным, необходим также, чтобы защитить меня против людей и самой себя, необходим также, чтобы заставить меня потерять привычку к счастью и ласке, всё более и более расслаблявшую мою природную изнеженность. Моё пребывание подле вас обеих было последней главой моего полного счастья.<…>Вас он (Бог) выбрал, чтобы меня спасти, защитить, любить, помогать мне, такой бедной, слабой, одинокой! <…>Мой муж добродетельный человек, честный во всём значении этого слова; но серьёзность его характера и строгость его правил отражаются во всём, что составляет мою жизнь; мой муж, впрочем, сопровождал меня в мои безумные и светские годы, и он требует во всех моих привычках перемены, которая обеспечит мне его уважение. Я должна работать, чтобы добиться этого уважения, и это накладывает на меня тысячу обязанностей, которым противится моя дурная природа, хотя мой рассудок их всегда одобряет. Серьёзность моего мужа беспокоит моих в отношении моего счастья, но это такой достойный человек, настолько проникнутый идеей долга, что я уверена, моё счастье будет зависеть только от меня, моего рассудка, моего послушания воле, которая всегда будет стремиться к тому, что для меня хорошо. Письмо написано во вкусе набожных приятельниц Собаньской. Артистичная Каролина умела входить в любую роль. Как показывает его содержание, она прекрасно справилась и с амплуа ханжи. Невозможно представить, чтобы Собаньская позволила кому-нибудь надеть хомут на свою прелестную шейку! Многословное объяснение имело только одну цель — разжалобить старух в своей новой, совсем нелёгкой, с тысячей обязанностей, полной смирения, самоотречения и долга жизни. Дабы не осуждали, поняли и посочувствовали. Можно лишь восхититься её ловкостью и умом!
А Витт? Молодящийся Дон-Жуан последовал примеру Собаньской. Он также недолго оставался на свободе. Его новой избранницей стала вдова кавалергарда Н. И. Петрищева — Надежда Фёдоровна, урождённая графиня Апраксина. Жить ему осталось совсем мало. Последние годы страдал сильной глухотой, вернулась болезнь горла. Он скончался в июне 1840 г. Собаньская пережила его на 45 лет.
Вместо эпилога: «Мир вам, тревоги прошлых лет!»
Пора проститься с нашими героями. Откровенно говоря, я это делаю с сожалением. Не только потому, что сама оказалась в плену у прекрасной Каролины. Но главное — как ни старалась — не сумела окончательно снять с неё запорошенный временем и недоступностью многих источников покров тайны. Надо продолжать поиски. Уже есть первые успехи — В. М. Фридкин обнаружил в архиве парижской библиотеки «Арсенал» записную книжку Собаньской. Необходимо тщательнее исследовать фонд Жюля Лакруа, архив Бальзака. Многое можно найти в Польше. В архиве Ржевуских, князей Сапеги, Мицкевича, Монюшко, в документах польского освободительного движения. То, что не под силу одному человеку, можно добиться совместными усилиями исследователей Польши, России, Украины, Франции. Этого требует не только память Собаньской. Это необходимо сделать ради Пушкина. Воскресить его самую большую, а по моему убеждению, единственную любовь, очистить её от грязи, неправды, клеветы, забвения…
Пушкин, Мицкевич и, как мы убедились, Рылеев до конца своей жизни пытались понять встретившееся на их пути явление — Каролину Собаньскую. Вероятно, пытался сделать это и её последний супруг — поэт Жюль Лакруа. Пушкин и Мицкевич, как бы ни стремились опровергать это современные исследователи, сумели узнать о ней главное — она была шпионкой по убеждению, по неизбывному чувству любви к родине, пылкости натуры и страстного желания видеть свою страну свободной. Только за это ей можно многое простить — её земные слабости, её бесчисленных любовников, её сожительство с Виттом, постыдное, если ради благ, комфорта, положения, но равное — не жертве, а подвигу, если во имя идеи. Что бы ни болтали о ней, ей нелегко было с Виттом. Не любила его, презирала и, подобно, Николаю, но только в душе — и никогда в обществе, ведь этим унижала себя! — надсмехалась над ним. Она знала ничуть не хуже великого князя Константина, что он был человеком, который не только чего другого, но недостоин даже, чтоб быть терпиму в службе. Константин сказал это в том же, ранее упомянутом, письме к Дибичу. Выходит, отстранённый от престола (а не отрёкшийся, как по официальной версии, хотя и сохранился подтверждающий это документ) великий князь был прозорливее своего сверхпрозорливого брата Николая. Но его лишили трона, потому что, подобно отцу, был вспыльчив, груб, не по-царски прямодушен и, как он выразился в акте отречения, не чувствовал в себе ни тех дарований, ни тех сил, ни того духа, чтобы быть возведену на то достоинство, к которому по рождению имел право. Более сдержанный и рассудительный Николай и терпел Витта, и награждал, и, как мы узнали, очень поздно догадался о его сущности — каналья, интриган, карьерист и предатель российских интересов.
Но довольно о Витте. Он присутствовал в моём рассказе как тень Собаньской. Тень сошла в преисподнюю. Там ей и место. А Каролина продолжает жить в творчестве четырёх поэтов.
В беловой рукописи романа Пушкина «Арап Петра Великого» зачёркнуты пассажи, навеянные образом Собаньской, — слишком очевидно было с ней сходство.
Графиню почитают<…>женщиной умной и холодною, имеющей любовников от нечего делать. Это мнение несправедливо. Она проста, имеет пылкие чувства, и любовь — главное дело её жизни. В обществе она рассеянна и ленива; это придаёт какую-то заманчивость её словам. Её странные вопросы, загадочные ответы вольно принимать за эпиграмматические выходки или глупости; мы, т.е. близкие её приятели, из дружбы прославили её оригинальность и остроту. Впрочем, она женщина самая добрая и милая…
Выкинутый отрывок мало что изменил — Собаньская властно присутствует в 1-й и 2-й главах романа в образе возлюбленной Ибрагима, графини.
Любовь не приходила ему на ум, — а уже видеть графиню каждый день было для него необходимо. Он повсюду искал её встречи, и встреча с нею казалась ему каждый раз неожиданной милостью неба. Графиня, прежде чем он сам, угадала его чувства. Что ни говори, а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчётов обольщения. В присутствии Ибрагима графиня следовала за всеми его движениями, вслушивалась во все его речи: без него она задумывалась и впадала в обыкновенную свою рассеянность…
Это у Пушкина. А вот почти то же самое у Рылеева в пересказе Н. Бестужева:
В последовавших за сим свиданиях слёзы прекрасной моей клиентки мало-помалу осушились, на место их заступила заманчивая томность, милая рассеянность, которая прерывалась одним только вниманием ко мне.<…>Если она одна только со мною, она задумчива, рассеянна, разговор наш прерывается… Одним словом, она даёт мне знать о состоянии своего сердца и, конечно, давно знает, что происходит в моём…
Не правда ли странное, местами почти буквальное совпадение в описании пушкинской графини и госпожи К. у Бестужева—Рылеева? Нельзя объяснить это сходство только очевидной неповторимостью черт Собаньской. Объяснение этому может быть только одно — к Пушкину каким-то образом попала из Сибири рукопись Николая Бестужева. Вполне возможно, что её привёз его брат Александр Бестужев-Марлинский. Во время войны с Турцией сосланный на поселение в Якутск А. Бестужев подал в 1829 году на имя царя прошение о переводе его рядовым в действующую армию. Николай распорядился: «Определить рядовым в действующие полки кавказского корпуса с тем, чтобы и за отличие не представлять к повышению, но доносить только, какое именно отличие им сделано». По дороге из Якутска в Петербург он не мог миновать лежавшей на сибирском тракте Читы. Здесь в остроге вместе с другими декабристами находились два его брата, Николай и Михаил… Возможно, ему даже дозволили увидеться с братьями. Копию рукописи ему могли передать декабристские жёны. Впрочем, мало ли какими путями оказались «Воспоминания о Рылееве» в России. Родственники ссыльных нередко отправляли им в Сибирь специальные обозы с продовольствием…
Известно, что при жизни Пушкина было напечатано два отрывка из романа «Арап Петра Великого» — из IV и III глав. Приведённая мною цитата — из I главы. В госпоже К. Бестужева Поэт сразу же узнал свою Каролину. Впечатления от прочитанного и разворошённые приездом в Петербург Собаньской чувства вылились в образ графини в его весьма и весьма автобиографичном «Арапе». Ещё один зачёркнутый в оригинале отрывок:
Целый день он думал о графине Д., следовал сердцем за нею, казалось, был свидетелем каждого её движения, каждой её мысли<…>он мысленно собирался к ней, входил в её комнату, садился подле неё, разговаривал с нею — и мечтание постепенно становилось так сильно, так ощутительно, что он совершенно забывался.
У Бестужева: Я начал находить удовольствие в её обществе, дикость моя постепенно исчезла, я, не замечая за собой, предавался вполне и без опасения тем впечатлениям, которые на меня эта женщина производила.<…>Ты не поверишь, какие мучительные часы провожу я иногда; не знаешь, до какой степени мучает меня бессонница, как часто говорю я вслух с самим собой, вскакиваю с постели, как безумный, плачу и страдаю.
Не буду дальше продолжать параллели. Они важны прежде всего как аргумент, что Собаньская и была той самой госпожой К., которая приезжала в Петербург к Рылееву. И что её черты отразил Пушкин в «Арапе». Отыскивая в нём её след, я заметила и поразившее меня сходство писем — Пушкина к Собаньской и Ибрагима к графине. Они проникнуты одинаковыми мучительными воспоминаниями о днях восторга и блаженства. Но самое удивительное — пушкинская графиня носила то же имя, которым Поэт называет Собаньскую, — Леонора.
Я еду, милая Леонора, оставляю тебя навсегда. Пишу тебе, потому что не имею сил иначе с тобою объясниться.
Счастие моё не могло продолжиться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе.<…>Легкомысленный свет беспощадно гонит на самом деле то, что дозволяет в теории: его холодная насмешливость, рано или поздно, победила бы тебя, смирила бы твою пламенную душу, и ты наконец устыдилась бы своей страсти… что было б тогда со мною? Hem! лучше умереть, лучше оставить тебя прежде ужасной этой минуты…
Так запоздало через своего «Арапа» объяснил Пушкин Собаньской мотивы бегства от неё в Одессе, а затем в Петербурге. Здесь уместно привести слова, выписанные Пушкиным из сочинений Георгия Кониского, архиепископа Белорусского: Радость плотская ограничивается наслаждением: по мере, как затихает весёлый гудок, затихает и весёлость. Но радость духовная есть радость вечная; она не умаляется в бедах, не кончается при смерти, но переходит по ту сторону гроба[344]. Человеку свойственно обращать внимание на те изречения, которые сродни его собственным мыслям. Даже для ближайших друзей Поэта его духовный мир остался терра инкогнито. Эта цитата объясняет суть донжуанства Пушкина — бесконечный поиск вечной духовной радости. В ней же и ответ на его неистребимую страсть к Собаньской — женщине, заполонившей прежде всего его душу и дух. Подарившую ему счастье, которым он не сумел насытиться. С которой он познал всё, что есть самого судорожного и мучительного в любовном опьянении и самого ошеломляющего…
Прочитала ли она когда-нибудь опубликованный после смерти Пушкина роман? Наверное, да. Собаньская до конца сороковых годов жила в России и по-прежнему живо интересовалась литературой. Что думала она о своём достойном ей по гордости возлюбленном, много раз убегавшем от неё и прежде времени — прежде ужасной этой минуты — ушедшем из жизни? Он уходил, чтобы не испытать позор отвергнутого… В беспредельной вечности звучат его обращённые к ней слова:
Прости, Леонора, прости, милый, единственный друг. Оставляя тебя, оставляю первые и последние радости моей жизни… Прости, Леонора, — отрываюсь от этого письма, как будто из твоих объятий; прости, будь счастлива — и думай иногда о бедном негре, твоём верном Ибрагиме.
Прошла жизнь, с нею страсти, страдания, измены и ревность. Но Любовь осталась. Она не кончилась со смертью. Она перешла по ту сторону гроба. Успокоенная, очищенная, освобождённая от земной суеты.
Какие б чувства ни таились
Тогда во мне — теперь их нет;
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!