. Но это не мешает мне видеть в нём нечто возвышенное, благородное, исключительно благородное. Уверена, что, если бы этот человек больше доверял своему инстинкту и вслушивался в добрые, мудрые советы, он всегда бы действовал во имя блага, справедливости и мудрости! Но он молод, окружён неподходящими людьми, наделён на троне абсолютной, деспотичной властью, оказывающей развращающее влияние на характер любого властелина.[62]
Графиня осуждала и одновременно жалела царя — как всякий монарх, он был обречён на вечное одиночество. Она вспомнила, каким одиноким, недоверчивым, меланхоличным был в последние годы обожаемый ею Александр I. Однажды в Петербурге покойный царь сказал Долли, что он такой же отшельник, как и герой того романа, который она дала ему почитать. Одиночество же Николая усугублялось его подозрительностью ко всем — она родилась в первый день восшествия его на престол, который чуть было не стал и днём его свержения. Нелёгок жребий самодержца — самому решать судьбы могучей страны в силу отпущенных ему Провидением воли и разума. Вокруг пустота — ни верных людей, ни мудрых советников, ни даже супруги-помощницы. При всём восхищении императрицей Долли осуждает её за легкомыслие и чрезмерно эфемерную женскую сущность. Всё серьёзное и мучительное в жизни императора как суверена доходит до неё как бы издалека, словно сквозь какую-то вуаль… Кроме нежности, она не способна ни к каким иным порывам по отношению к императору. Энергичная женщина, которая умела бы воспринимать жизнь во всей её серьёзности, рядом с императором могла стать ангелом-хранителем для России! Таковой, по мнению Фикельмон, была жена Павла I Мария Фёдоровна: …истинная мать своего народа, она стремилась к благу с усердием, мудростью и постоянством. Интересовалась и самыми незначительными вещами и одинаково пеклась о теле и духе своих подопечных[63].
Долли, подобно Пушкину, часто задумывалась об этом вечном противоборстве в душе монарха — личного, нравственного начала с государственной необходимостью проводить твёрдую, иногда жестокую политику во имя интересов страны, самодержавия и, как ни парадоксально, даже самого народа.
Жена австрийского посла по убеждениям была монархисткой. Я далека от мысли утверждать, что на её взгляды повлияли личные отношения с императорским домом. Она обожала императора Александра I прежде всего как человека и мужчину. В дневнике Фикельмон немало восторженных записей о покойном царе. Однако её отношение к личности ныне царствующего императора было неоднозначным. Каждый раз, когда она задерживала взгляд на лице Николая I, её охватывало мучительное чувство. Ей так хотелось, чтобы под личиной этой импозантной, благородной и красивой внешности, таилась соответствующая необыкновенная душевность. Диссонанс же между внешним и внутренним обликом царя порождал в ней горькие раздумья.
Я убеждена, что эта душевность способна возвыситься над вульгарностью, достойна быть выше миллионов других душ! Но возвышенное выражение, излучаемое его благородным челом, вместе с тем показывает, что душа эта скована бронзовыми оковами; она продолжает пребывать на земле, она жестока, подавляет, не позволяет себе расслабляться. Этот взгляд неумолим, и нужно иметь большую смелость, большую независимость духа, чтобы, встретившись с ним, выдержать его! Как жаль, что это красивое и блистательное существо, такое могущественное и всесильное, которое могло бы пожинать такие благославия, вызывает только слёзы, страх и стоны! Но как знать, может, владетельные князья являются иногда орудием Господним для наказания живущих в этот выродившийся и избалованный век, лишённый истины и веры! А будет ли и само орудие также когда-нибудь наказано? (Запись 25.1.1832.)
Долли верила, что для просвещённого правителя трон — не высшая ступень могущества, а завещанный ему от Бога долг творить благо для тех, кем повелеваешь по предназначению. Графиня даже попыталась представить себе, как сама исполняла бы эту миссию.
Запись 31 января 1832 г.: О, как много и какие ужасные вещи вижу я в этом ремесле суверенов! Как я счастлива, что я не родилась таковой! И всё же как сильно во мне ощущение, что я сумела бы глубоко осознать великую судьбу быть на троне, и как расцвела бы моя душа, и как бы благословляла я Господа за этот великий, верховный долг, который я должна исполнять, за эту возможность исцелять столько ран, предотвращать столько бед, бросать семена стольких истинно добрых дел!
Фикельмон ошибалась. То, что она принимала в Николае за гуманность, было всего лишь проявлением трезвого ума, способного в критической ситуации на благоразумие и уступчивость. Долли не могла забыть, какое впечатление произвёл на неё рассказ французского генерала Аталена о его встрече с Николаем. Француз прибыл в Петербург с донесением о восшествии Филиппа I на престол. Император внимательно выслушал посла и с пленившей того прямотой ответил: Ваша революция была законной, ибо король нарушил свою клятву. Что касается вашей узурпации власти, я никогда не буду воспринимать это действие как таковое! Иными словами, император недвусмысленно обещал закрывать глаза на совершённое беззаконие — весьма любопытное высказывание человека, пять лет назад разгромившего декабристское восстание и также узурпировавшего власть в своей стране! Несколько дней спустя Николай официально заявил, что признает избрание Филиппа I королём Франции. Посланник уезжал окрылённым — он был очарован открытым и искренним характером русского царя. Ах, если б это было так и выражало всего лишь естественную солидарность двух монархов! Но за простодушной снисходительностью Николая таился страх перед последствиями событий во Франции. И как показало дальнейшее, этот страх был небезосновательным.
Теперь все польские ужасы уже позади. Наконец-то война с Польшей завершилась. Двадцатитысячный польский корпус ушёл в Пруссию и сложил там оружие. Другой остаток польской армии в двадцать с небольшим тысяч человек отступил в австрийскую Галицию… Такой финал стал новой раной в душе Николая, — записала Долли. Он, по её словам, продемонстрировал непреодолимую бездну между царём и поляками, которые не поверили в его милость и щедрость и предпочли эмиграцию. Будущее показало правильность этого выбора…
За успешное подавление восстания в Польше фельдмаршал Паскевич был удостоен титула светлейшего князя Варшавского. Этого титула достаточно, чтобы увековечить память об этой гражданской войне как о завоевательной, — саркастично заметила Долли.
Пушкин, к огорчению либералов, в числе которых были Долли и Вяземский, в сентябре 1831 г. написал вдохновенное стихотворение «Бородинская годовщина»:
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый —
И бунт раздавленный умолк…
Сильна ли Русь? Война и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Её, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: всё стоит она!
А вкруг её волненья пали —
И Польши участь решена…
Как я уже отмечала, в польском вопросе Поэт и гр. Фикельмон занимали различные позиции. Можно предположить, что Долли разошлась во мнении и с матерью, восторгавшейся и «Клеветниками России», и «Бородинской годовщиной», и другим, написанным ранее и посвящённым Кутузову стихотворением Пушкина «Перед гробницею святой»:
Внемли ж и днесь наш верный глас,
Встань и спасай царя и нас,
О старец грозный! На мгновенье
Явись у двери гробовой,
Явись: вдохни восторг и рвенье
Полкам, оставленным тобой!
Явись и дланию своей
Нам укажи в толпе вождей,
Кто твой наследник, твой избранный!
Разве могла Хитрово остаться равнодушной к подобным дифирамбам, обращённым к тени того, кем она так безмерно гордилась, чью георгиевскую ленту и именные часы напоказ носила на руке (с этими атрибутами отцовской славы и изобразил её на своей акварели художник П. Соколов)! Так же восхищённо она восприняла и новую патриотическую оду Пушкина «Бородинская годовщина» и тут же принялась переводить её на французский язык, а перевод послала Поэту. Он сразу же ей ответил: Спасибо, сударыня, за изящный перевод оды — я заметил в нём две неточности и одну описку переводчика… Долли была на стороне Вяземского, западника и полонофила, резко осудившего Пушкина за стихи. Споры вокруг Польши в петербургских и московских салонах перессорили многих друзей. 22 сентября 1831 г. Вяземский записал в своей записной книжке:
Народные витии, если бы удалось им как-нибудь поведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим… В «Бородинской годовщине» опять те же мысли или же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и всё: и в этом весь вопрос… И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония.[64]
Подобные мысли Вяземский высказывал и в письмах к друзьям. Елизавете Михайловне вылил свою горечь:
Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем Бога (если он есть) и человечности (если она есть) распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам!… Будем европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности; но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать… Всё это должно быть сказано между нами, но я был не в силах, говоря с вами, сдержать мою скорбь и негодование. Я очень боюсь, как бы при в