Но тогда, в Оренбурге, я уж совсем себя похоронил. Мрак окружил, тяжесть давила. С обывательским существованием мириться не мог, оно меня гнело каждую минуту… покончить с собой было стыдно, и мать еще была жива, а выхода я не сумел найти один, без указаний… инициативы не было. Мы, славяне, умеем работать только скопом.
И вдруг меня зовут, я нужен, могу вступить на знакомую, родную дорогу. — Дошел и до нашего Оренбурга слух о том, что поднимается молодая рать на битву с народным врагом, заявился и к нам человек с требованием поддержки, залетели и к нам народные листки и книжки. — И мы — нас было человек 8—10 — надели котомки и разбрелись по деревням. — В нашем кружке были люди самоотверженные и толковые, но долго никто не проработал, и почти все предстанут перед судом царя-освободителя, хотя лишь для того, чтобы опротестовать его. — Да, наше пребывание в народе можно считать месяцами, а для кого и неделями, но не это важно, а важно то, что путь указан, что, наконец, революционная пропаганда вынесена из кабинетов на улицу, в народ… За три с половиной года, что я теперь вращаюсь по тюрьмам, скольких последователей я видел, сколько процессов пережил, — и все обвиняют в пропаганде в народе социализма и „учения о ниспровержении существующего порядка»… Работа не останавливается, она становится обычным делом, и мы уже не герои, не одинокие Радищевы, а только граждане, исполняющее свою неотъемлемую обязанность. — Сколько хороших, своих людей я видел за это время. Сколько молодых голов, которых ждет большое будущее. Л — ч, О — в, К — в — зовут меня своим учителем, а я сам готов молиться на них и ничем так не горжусь, как их доверием. Сколько я встретил людей, дружба которых с лихвой покрывает все прожитые невзгоды. — Не мне жаловаться на судьбу, скорее она может пенять на меня за то, что я так поздно сумел воспользоваться теми встречами, который достаточно осветили мой путь и разоряли мои сомнения…
В ноябре или декабре 1877 г., когда суд над нами не был еще закончен, жандармерия приняла меры для сокращения революционной деятельности в Доме Предварительного Заключения, откуда велись с волей постоянный сношения и обширная корреспонденция. Наметив человек 20 заключенных из наиболее влиятельных, жандармерия перевезла их неожиданно ночью в крепость. В числе увезенных был и Муравский. Вся политическая тюрьма сильно горевала по любимым товарищам, но сноситься с ними не перестала. — Прекрасно организованный Красный Крест нам давал возможность иметь свидания и передавать множество вещей, вместе с тем и переписка шла успешнейшим образом. Мышкин, Муравский и др., живущие еще и сейчас товарищи, присылали нам обширные послания, и мы отвечали им, изводя множество «конспиративной» бумаги.
За последний, четвертый, год нашего сиденья, больше всего обсуждались в нашей тюремной среде два вопроса: вопрос о терроре и вопрос о том, могут ли действующие в России революционные отряды называть себя партией, или же они все еще составляют группы, сами себе довлеюшие, а потому не имеющие общенародного значения. Оба эти вопроса были в первый раз поставлены открыто, не как мнение, а как принципы, требующие немедленного решения для приведения их в жизнь.
И Второй вопрос, несмотря на большое разногласие, которое он вызвал во время дебатов, решен был в утвердительном смысле фактически: некоторые из подсудимых, при отказа своем принимать участие в процедуре суда, заявили во всеуслышание, кто — в мотивировке своего отказа, кто — в своей речи, как Мышкин, о своей принадлежности к русской социально-революционной партии. Эти заявления не только не вызвали возражений, с чьей бы то ни было стороны, но и положили начало официальному признанию, как в России, так и за границей, названия партии, за русскими революционерами, носившими до того времени названия „обществ“, „кружков“ и т. д.
Митрофан Данилович, как человек осторожный перед решением ответственных вопросов, как высоконравственный тип, но не боец и не администратор, тоже только post factum присоединился к решению объявиться партией. Что же касается первого вопроса, т. е. террора, то он и в принципе был против него, и считал его еще столь неуместным и возможным лишь в отдаленном будущем, что не вдавался глубоко ни в его решение, ни в обоснование своего отрицательного к нему отношения. Он скорее ужасался этому вопросу, как чего-то нарушающего весь строй его мыслей и убеждений. Зная его беззаветную преданность делу социальной революции, его неугасаемое стремление служить народу, чем только может, защитить его попранный права, я не сомневалась в том, что его опасение перед террором — не что иное, как непривычка направлять свои чувства и мысли в его сторону, вернее сказать — незнакомство с ним, как с историческим и психологическим фактором. Я была уверена, что при первом его появлении, т. е. при первом ударе, справедливо направленном на врага, — чуткая душа отца Митрофана поймет всю необходимость этого удара и благословит его.
25 января 1878 г., после обеда, мы уже знали, что В. И. Засулич стреляла в Трепова, и через несколько времени она была уже в Доме Предварительного Заключения.
Нас, из процесса 193-х, уже немного оставалось здесь: одни сидели в крепости, многих оправдали на суде и выпустили на волю, другим зачли четырехлетнее сиденье в наказание и тоже выпустили. Правда из 2-х последних категорий очень многих сейчас же подхватили жандармы и развезли по Северным губерниям, но, во всяком случае, у нас в тюрьме, на мужском отделении, остались, к тому времени, немногие десятки, а на женском только единицы.
Эти оставшиеся, вместе с заключенными по другим процессам, радовались и восторгались поступком молодой героини, восстановившей поруганную справедливость, всенародно наказавшей преступного генерала, любимца Александра III, за его издевательство над политическими пленными.
Понятно, что нам хотелось знать мнение и отношение к этому акту и других товарищей, старших и заслуживших своей работой признание их передовыми борцами партии. Они сидели в крепости, и к ним я обратилась с просьбой высказаться по поводу выстрела в Трепова. — Ответ получился единогласный: все восторгались, все падали ниц перед геройским поступком, все благодарили за снятие позора, за восстановление правосудия. Многие из них живы и сейчас помнят, конечно, впечатление, произведенное на них знаменитым выстрелом.
На ряду с письмами К., Мышкина и др. друзей, пришло и письмо моего дорогого корреспондента Митрофана Даниловича. Оно начиналось словами:
«Возможно ли спрашивать, возможно ли сомневаться? — Это праздник, это торжество правды!..» Потом шло длинное описание восторга, охватившего заключенных при получении известия, а потом объяснение целесообразности поступка и громадности его всестороннего значения.
Не один Муравский, но и все почти, ранее отрицавшие значение и уместность террора, и тогда, и после, одобряли и радовались каждому удару, разившему врага, поднимавшему новый прилив сил и бодрости в груди готовящихся к бою революционеров.
Конечно, не страх пред опасностью и не робость пред борьбой исключали террор из программы Муравского. Этот способ борьбы был психологически чужд его созерцательному уму, его мирной этике, и не сразу требования жизни могли одержать верх над тенденциями натуры. Там же, где ему приходилось подвергать себя ярости правительства, ради торжества истины, так, как он сам считал должным, — там ни разу не изменило ему ни его мужество, ни его спокойствие. — И когда 13 человек, из сидевших в крепости, были приговорены к каторге, — несмотря на то, что осудившие их сенаторы сами ходатайствовали пред царем о замене каторги поселением, — и в числе изъятых из помилованных оказался и Муравский, он не только принял приговор с присущей ему твердостью, но и тотчас же занялся составлением проекта заявления, в котором все уходившие на каторгу объявили себя членами партии, исповедующей социалистический идеал и революционный способ борьбы, выражали желание и надежду продолжать эту борьбу при первой возможности и завещали остающимся товарищам не покидать поля сражения до полной победы над врагом. Все каторжане нашего процесса подписались под этим документом и передали его на волю. Он напечатан в революционной газете «Община» и в «Календаре Народной Воли».
Образ действий Муравского, всегда непримиримый и непреклонный, вызвал злобное отношение к нему ИИИ отделения, которое зорко следило за поведением узников своих и отмечало характеристику каждого. — По предложению Мезенцева (тогда шефа жандармов), которому и каторжные работы казались слишком легкой карой, — 6 человек каторжан были назначены в одну из харьковских центральных тюрем — устроенных тогда специально для замаривания ожесточенных уголовных преступников — где в 2–3 года человека замучивали или до смерти, или до сумасшествия. Муравский, приговоренный к десяти годам каторги, конечно, попал в число «централистов», как мы их тогда называли для сокращения. Ни переписки, ни свиданий, ни улучшенной пищи, ни чтения, кроме православных сочинений, там не полагалось. Мы, ушедшие в Сибирь, знали все это и страдали за них вдвойне, не имея возможности ни облегчить, ни разделить их мучений.
Но вот прошел год, два, и получилось известие, что «централистов» переведут в Сибирь, в карийскую тюрьму. Мы радовались и ожидали дня выхода их из централок, как великого праздника.
«Скоро… скоро, вот скоро выпустят!» — сообщали нам друзья из России, знавшие только, что уже вышло распоряжение о переводе, но еще не осведомленные о смертях и заболеваниях, которые похитили почти половину из узников, заточенных в централках.
Наконец, в начале 1881 г., я получила письмо от К. Он говорил, что они (из процесса 193-х) живы и здоровы и переведены во Мценскую пересыльную тюрьму, в ожидании отправки в Сибирь; что им теперь разрешены и прогулки, и свидания, и переписка… но, пока что, они пробудут несколько месяцев в Мценске, потому что… потому что большая часть товарищей (всего их было 30 человек) обессилела и не может продолжать пути, их водят под руки… Еще… еще ему очень больно сообщить мне… он знает, как мне тяжело будет услышать, что Митрофан Данилович не дожил до «освобождения»… он умер в централке от истощения сил, но в полном сознании и все такой же торжественно-спокойный…