Нечаев, видимо, обрадовался моей сдаче.
— Так по рукам, значит?
— По рукам.
Он вышел в другую комнату что-то сказать Аметистову. Я тоже встала и начала ходить по комнате. Он вернулся на свое место и вдруг сразу:
— Я вас полюбил…
Это было более, чем неожиданно. Как с этим быть? Кроме изумления и затруднения, как ответить, чтобы не обидеть, я ровно ничего не чувствовала и еще раза два молча прошлась по комнате.
— Я очень дорожу вашим хорошим отношением, но я вас не люблю, — ответила, наконец.
— Насчет, хорошего отношения, это — чтобы позолотить пилюлю, что ли?
Я не ответила. Он поклонился и вышел. Недоумение, в которое привел меня последний эпизод, как-то стерло, разбавило силу чувства, вызванного предыдущим разговором, и я, походивши еще немного по комнате, улеглась на диван и тотчас же заснула.
Утром за самоваром мы встретились с Нечаевым, как им в чем не было, — как будто никакого неделового эпизода вовсе и не было.
Дело в том, что каким-то инстинктом я его «полюбил» совсем не поверила и, так как думать об этом мне было почему-то неприятно, я и не думала. Позднее я убедилась, что инстинкт подсказал мне правду. Нежные отношения, в которых не обошлось без признания в любви, были у него и в это время, и скоро после, за границей, в Москве. Невероятно, чтобы при этом огромное дело (в его намерениях, по крайней мере), которое он предпринял, полагаясь на одного себя, в его душе оставалось место для нескольких «любвей» или ловеласничанья. Вероятнее, что в некоторых случаях он признавался в любви, когда считал это нужным для дела.
По заповеди «катехизиса», — «революционер — человек обреченный, для него нет ни любви, ни дружбы, никаких радостей, кроме единой революционной страсти. Для революционера не должно быть никакой нравственности, кроме пользы дела. Нравственно все то, что способствует революции; безнравственно все, что ей мешает»…[88] Если эти заповеди во время процесса вызывали и смех, и злобу, — так мало соответствовали они тому, что вышло в действительности, — то для самого то Нечаева «катехизис революционера» имел, мне кажется, реальное значение. В том же документе «содействию женщин» придается огромное значение. Но в предприятии, как он его задумал, помощь делу совпадала с помощью ему, с исполнением его внушений. При этом и тогда уже обман играл большую роль в его расчетах.
Меня, он, вероятно, еще раньше; задумал взять с собой за границу для помощи в различных сношениях. Ведь он случайно считал меня гораздо бойчее, развязнее, чем я была. Могла я еще пригодиться и знанием языков. Вели бы я выказала полнейший фанатизм к его планам, он, быть может, позвал бы меня за границу, и без признания в любви. Мою склонность сомневаться, хотя бы и при готовности помогать, он допытался уравновесить признанием, а когда и это не удалось, отложил намерение. Потом, однако, он все-таки прислал требование, чтобы я ехала за границу, но письмо было перехвачено, и узнала я о нем только в тюрьме.
Я могла бы решить, что, хотя мне и очень совестно лгать хорошим людям, но этого требует долг перед революцией. Ведь в том же стихотворении Рылеева, о котором я упоминала, я прочла тоже и наизусть выучила, также и следующие строки:
«Не говори, отец святой, что это грех, — слова напрасны.
Пусть — грех великий, грех ужасный!..
Что Малороссии родной, чтоб только русскому народу
вновь возвратить его свободу.
Все грехи, все преступления я на душу принять готов» [89].
Но уже такой-то веры в свой план, чтобы я ради его осуществления, сочла нужным говорить не всю правду Герцену, Бакунину, — он ни в каком случае не мог мне внушить. Поэтому, вероятно, он и отказался от этого намерения.
Утром мы с Нечаевым встретились, как ни в чем не бывало, — как будто ничего подобного ночному эпизоду не было.
Прощаясь, Нечаев сказал мне, что письма могут приходить и не для него, если его и не будет в Питере.
— Кому же мне тогда отдавать их?
— Там увидите.
Прошло несколько дней. Помню, давался литературно-музыкальный вечер в пользу высылаемых студентов. Мне помнится, что аресты и. высылки начались позднее, но их ожидали, и вечер давался про запас, так сказать. Пела Лавровская, любимица всей тогдашней молодой публики. Не за один только голос ее любили, а в это время главным образом за то, что не хотела подчиняться своему положению актрисы: не принимала подарков. В наиболее читаемой тогда газете (там писали: Суворин, Буренин, и, вообще, у меня осталось от нее впечатление чего-то фальшиво-шутливого, притворно-легкомысленного, чего-то аналогичного «Новому Времени», каким оно было в либеральные времена) ей за это сделали выговор, а публика делала овации [90].
И на этот вечер она пришла в гладком черном платье со стоячим воротником, так, как ходили тогда по праздникам «нигилистки». Пела «Тучки небесные… нет у вас родины, нет и изгнания». Приняв это за намек на тайную, известную всем питерцам, цель вечера, публика неистово аплодировала; аплодировали также Лерновой, начавшей с объяснения, что, хотя она, было, отказалась быть на вечере, но, узнав его истинную цель, пожелала участвовать в нем во что бы то ни стало. Потом что-то читали тоже соответственное. Вообще вечер был очень удачен.
Я пошла ночевать к Томиловой, вместе с нею и Анной [91]. Нечаев провожал нас.
В этот же день или, еще накануне я слышала, что Нечаева призывали и грозили ему, что, если сходки будут продолжаться, он будет арестован. На замечание Анны или Томиловой, что ему не следует ходить на них, он возразил, что это все равно: ему там сказали, что будет он ходить или нет, арестован будет во всяком; случае. Но вечером он был очень доволен и уверял, придравшись к какой-то фразе, которой публика аплодировала, что она готова требовать республики.
На другое утро я спала в первой комнате от передней, а Томилова в следующей), еще не совсем рассвело, когда, проснувшись, я увидела перед собой Нечаева с свертком в руке.
— Спрячьте это!..
Не решаясь вылезти из-под одеяла, я ответила:
— Хорошо, спрячу. — Но протянутого свертка не брала. На звуки голосов из своей спальни вышла Томилова и взяла сверток. Ничего не объяснив и не прибавив, он тотчас ушел. Это — в последний раз, что я его видела в полутьме зимнего утра с протянутым свертком в руке.
В небольшом свертке были какие-то бумаги, крепко увязанные. Томилова завернула в платок и уложила в мешок из шнурков, — с таким в баню ходят. Она заметила, что, если бы он лопался, это могло бы погубить несколько сот человек. Я взяла мешок с собой в переплетную и целый день держала его около себя, ни на минуту не теряя из виду.
Вечером, отправляясь домой, я вдруг сообразила, что глупо было не сбегать отнести его днем. Особенное опасение внушали мне пустынные мостки через Неву, ведшие к домику Петра Великого, близ которого была наша квартира; пьяные преградят дорогу, не то еще что-нибудь…
И, действительно, еще издали меня испугал на половине мостков быстро шедший навстречу мужчина. Поравнявшись со мною, он схватил меня за отворот шубки и потащил за собой.
В другое время, я бы крикнула, и это тотчас же помогло бы, так как на конце мостков стоял городовой. Но нельзя же кричать с такой ношей. Я принялась молча колотить изо всей силы своего врага. На половину пустой мешок с твердым свертком начал действовать, как кистень. Выругавшись, он меня выпустил, и я побежала дальше.
Я была довольна. Дело в том, что я легко пугалась, а, между тем, страстно желала быть храброй. До приезда в Петербург моя храбрость почти не подвергалась никаким испытаниям.
Глава 4Из воспоминаний о покушении на Трепова[92]
Маша ночевала у меня. С вечера я сказала хозяйке, что утром уезжаю — в Москву, кажется, — я уже и раньше говорила ей, что мне, может быть, придется уехать на короткое время, и что мои вещи, если не вернусь до конца месяца, может передать Маше [93]. Все эти предосторожности нужны были для Маши: она хотела, по своим особым соображениям, остаться на некоторое время в моей комнате. Написала прошение о выдаче мне свидетельства о поведении, ложного, для получения диплома, и легла спать.
Мне казалось, что я спокойна и только страшно на душе, — не от разлуки с жизнью на свободе, — с ней я давно покончила, была уже не жизнь, а какое то переходное состояние, с которым хотелось скорее покончить.
Страшной тяжестью легло на душу завтрашнее утро: тот час у градоначальника когда он вдруг приблизится там вплотную… В удаче я была уверена, — все пройдет без малейшей зацепинки, совсем не трудно и ничуть не страшно, а все таки смертельно тяжело…
Это ощущение было для меня неожиданным. При этом — не возбуждение, а усталость, даже спать хотелось. Но, как только я заснула, начался кошмар. Мне казалось, что я не сплю, а лежу на спине и вдруг чувствую, что схожу с ума, и выражается это в том, что меня неодолимо тянет встать, выйти в коридор и там кричать.
Я знаю, что это безумно, из всех сил себя удерживаю и все таки иду в коридор и кричу, кричу. Прилегшая рядом со мной Маша будит меня: я в самом деле кричу, только не в коридоре, а на своей постели. Опять засыпаю и опять тот же сон: против воли выхожу и кричу; знаю, что это безумие и все таки кричу, и так несколько раз…
Пора вставать — часов у нас нет, но начинает сереть, и у хозяйки что-то стукнуло. К Трепову надо поспеть к 9-ти, — до начала приема, чтобы естественным образом спросить у дежурного офицера, принимает ли генерал Трепов и, если окажется, что принимает помощник, незаметно уйти. А раньше еще надо побывать на вокзале.