Они шли убивать. Истории женщин-террористок — страница 79 из 89

И вот всех таких, точно с того света взятых, нередко во всем крайне разных, сбили в одну кучу. Тюрьма тем и характерна, что туда не добровольно собирают, а набивают и принудительно коллективизируют почти всегда слишком неподходящий друг к другу человеческий материал. Отсюда и жестокость взаимного сживания, острота методов перевоспитания и реакции на них.

Глубоко неправ будет тот искренний ненавистник революции и ее участников, который радуется откровениям о внутренних трудностях тюремного общежития, как лишнему доказательству его утверждений о несостоятельности революционной идеи и действия. Те же самые люди, которые под давящим тюремным гнетом распыляли свою душу в волынках или в малодушии, были настоящими людьми и работниками на воле, в нормальных условиях давшими народу максимум лучшей своей личности.

Невозможно поднять руку с камнем на тех заключенных товарищей, которые в своем малодушии доходили до самого позорного конца — до подачи прошения о помиловании.

Падение их, если не оправдываемо перед судом революционной совести и перед лицом стольких замученных за свою стойкость пленников, свое смягчающее объяснение, конечно, имеет. Надо только представить себе, что выделывало над каторжанами, начиная с 1907 и кончая 1917 годом, правительство, надо проследить год за годом ужасы и издевательства над живой душой и телом человеческим, чтоб взглянуть иначе на всех сдавшихся, опустившихся, павших, чтобы сразу потерять уверенность в своих собственных силах и перестать требовать терпения от тех, у кого, может быть, сил было меньше или страданий больше.

Надо удивляться обратному: огромности выдержки, молчаливому долголетнему страданию без помощи и надежды сотен и тысяч людей, донесших до конца безропотно свой крест.

* * *

Но самым трагическим мне всегда казалось положение в тюрьме тех, кто ни сном, ни духом не участвовал в революции.

У нас нередко на каторге отсиживали огромные сроки товарищи, формально невинные, т. е. совершенно невиновные в приписываемом им по суду преступлении; вообще же они были «винны» в революции, в неоткрытых делах или хотя бы в том, что они — всем существом революционеры. И они тянули общую лямку, мало задумываясь о своей «невинности». У всех нас — партийных и беспартийных, интеллигенции и массы, — то, за что они сидели, было самым дорогим и священным. Такое сознание много значит.

Но на сибирских каторгах было изрядное количество настоящих невинно осужденных. Их-то и надо причислить к 3-й категории. Ренненкамф и Меллер-Закомелъский при усмирении революционной Сибири или, вернее, сибирского железнодорожного пути, хватали направо и налево, соблюдая только некоторое процентное отношение — с большой станции человек 15–20 ж-д. служащих и рабочих — расстрелять, запороть на рельсах или осудить на каторгу, с маленькой — 5—10. К приходу карательных поездов обоих усмирителей все живое, т. е. все наиболее виновное в революции или забастовке, большей частью успело уже убежать и хорошо спрятаться. В этом Меллеры не разбирались и арестовывали подряд.

На каждой станции происходили вопиющие насилия и злодейские убийства совершенно непричастных людей. Один железнодорожник, большой пьяница, пьянствовал всю забастовку, пьянствовал и усмирение, ничего не боясь. И так его сонно-пьяным и схватили и притащили на рельсы, где истязали нагайками и расстреливали его сослуживцев. Он был тут же приговорен к смертной казни, на коленях ползал, бился в ногах Меллера и меллерят и выпросил себе 15-летнюю каторгу. Был у нас в Акатуе. Железнодорожные мастера, которых рабочие во время забастовки колотили и вывозили на тачках, конечно, не боясь Меллера, оставались в депо и тоже попадали на каторгу; мы застали их в Акатуе. Вся эта абсолютно посторонняя вспыхнувшему в Сибири огневому массовому движению публика, схваченная Меллерами, вымаливала себе смягчение участи ползанием на коленках, писанием прошений, доносами на действительных участников движения, и вся она очутилась в Акатуе в качестве политических бессрочных и 20—15-летних каторжан.

Они были чужды всему духу политической каторги и всему укладу нашей общей жизни. Один из них начал заниматься в тюрьме выделкой фальшивых монет, другой мечтал по окончании срока открыть дом терпимости, от третьих из них нас остерегали, как от заболевших сифилисом в этапных похождениях; еще один нещадно всех обворовывал. Другие проводили вечера в рассказах грязных анекдотов и серьезно трактовали вопрос о «свободе любви».

— «Черт возьми, коммуна, так коммуна! Почему это они, наши товарищи женщины, не исполняют этого?»… и т. д.

Запертое в чужую ненавистную среду, принужденное выдерживать какой-то чуждый и тоже ненавистный тон, это хулиганье или мещанство, попавшее сюда якобы тоже «за революцию» — какие это были своего рода страдальцы и до чего скрежетали зубами они на эту самую революцию, на всех нас, и до чего исподличались, ища себе спасения и выхода! Они производили отвратительное и крайне жалкое впечатление, эти жертвы столыпинской скорострельной юстиции. И им все-таки пришлось перестрадать долгие годы каторги, и только одиночкам удалось доказать свою невинность и быть помилованными.

* * *

В 1906 г. в тюрьмах было вольное житье. Они походили скорее на клубы, в которых вроде добровольно и временно до улажения некоторых политических осложнений, «соглашались» посидеть социалисты и анархисты, чтобы, конечно, скоро выйти на волю и даже в случае чего крупно посчитаться с теми, кто стал бы «угнетать» их в тюрьмах. Воля шумела свободной печатью, протестами и митингами. Аграрные беспорядки прокатывались по стране грозными волнами. Настроение у заключенных было бодрое, счастливо повышенное, почти праздничное.

Режим на каторге до начала 1907 года был очень либерален. В Акатуйской тюрьме, где пока были сосредоточены все политические каторжане, было полное приволье. Выпускали гулять на честное слово далеко в лес, человек по 60 за раз, на весь день. А в деревушке за две версты от тюрьмы жило несколько десятков семей заключенных — жены, дети с целым домашним скарбом и хозяйством, даже с коровами. Отцов и мужей отпускали к ним с ночевкой. Они просто там жили дома со своими и являлись в тюрьму только показаться. В самую тюрьму на весь день тоже приходили дети, жены и матери и толкались по двору и камерам, как равноправные члены одной большой тюремной коммуны.

Внутрь стража заходила только на поверку. В пределах каменных стен жизнь каторги пользовалась полной автономией.

Ко времени нашего (6 каторжанок — Биценко, Езерской, Измаилович, Спиридоновой, Фиалки, Школьник) приезда (в конце июля 1906 г.) число семей в деревне Акатуй сократилось до 17; прогулки в лес по нескольку десятков человек были прекращены; некоторые льготы были урезаны. Но все же режим был свободный.

Глава 2Петро Сидорчук

В связи с внутренней жизнью каторжного общежития больше всего выделяется в памяти фигура Петро Сидорчука. Но он также неотделим в нашей памяти и от Егора Сергеевича Сазонова, с которым он был связан крепчайшими узами любви-дружбы.

Мы увидели его 23-летним юношей. Мне самой был тогда только 21-й год, но обоим нам с А. А. Измаилович он казался мальчиком, и все время мы были ему старшими сестрами, которых он уважал, любил и которым беззаветно подчинялся. Таким же любимым младшим братом был он у Егора и почти сыном у Григория Андреевича Гершуни.

Мы беспрестанно ловили себя на тайном любовании им, которое сверху прикрывалось укоризной или любовными насмешками. Это был вихрь, вечная буря, а не человек. У него ни в чем не было половины, ни в чем меры. Если любил, то любовь его поднималась до неба. Если ненавидел, ненависть его была страшна. Чистота отношений, безэгоистичность дружбы, страстное самоотдание и самоотверждение — и все это полно простоты, безотчетности, полно заботы и ухода за любимыми, и все это бурно, быстро в обстановке полнейшей правдивости и искренности. Он не думал и не помнил о себе ни в чем, никогда. Он всегда думал, жил и горел, трепетно горел идеей и теми друзьями, кто, по его мнению, хорошо ее представлял, почти символизировал. Он ненавидел зло, грязь, нечестность мысли и действия и обрушивался на них с такой яростью, что было страшно на него глядеть. Ненависть его была столь ярка и напряженна, что не могла сдерживаться никакими условностями. Он не мог находиться, напр., в одной комнате с «подлецом», шваркал стулом, хлопал дверью и уходил со свирепым видом.

Допустить при себе совершиться или сказаться какой-либо гадости он не мог ни за что и вступал в ратоборство с кем и когда угодно по поводу любого посягательства на чью-нибудь личность или право. Мы не помнили дня, чтобы не было какой-либо «истории», где виновником не являлся бы непременно Петро. Он мучительно содрогался при виде неправды всякого рода, мещанства и пошлости и шел против них во всякую минуту напролом. Часто нельзя было не сердиться на него, но нельзя было и не восхищаться им. Он напоминал «неистового Виссариона» причем мы добавляли, что неистовость его в кубе. Только русская действительность, кажется, могла создавать такие типы.

С детства он был непримирим со злом, непреклонен в своем выявлении и на редкость силен в выдерживании всех последствий своего фанатизма. Он, как скрипичная струнка, отзывался на всякое колебание воздуха, на всякую обиду и несправедливость, и во всей его короткой жизни красной нитью проходит эта оригинальнейшая и разнообразнейшая его работа — непосредственное утверждение в каждой детали справедливости и правды.

Одиннадцатилетним ребенком он бросился бить и кусать отца, в нетрезвом виде обидевшего мать. На другой день он отказался подойти к отцу и оставался с ним непримиренным все годы. Отец, забитый нуждой человек, бесконечно оскорблялся гордой неприступностью сына, делал подходы, пытался сломить строгостью. Петро обособлялся еще больше.

Когда Петро втянули в революционную работу, отец потребовал отказа от нее. Произошел бурный спор, отец поднял на сына руку. Петро кинулся к подушке, схватил оттуда браунинг и повернулся с ним в упор. Помертвевший от оскорбления отец упал на стул, закрыл лицо руками: