<…>
– Значит, узнав, что он не приезжает, ты решила выйти замуж?
– Чтобы развязать узел. Осенью 1929-го дю Плесси оказался в Париже и стал за мной ухаживать. Я была совершенно свободна, ибо Маяковский не приехал. Я думала, что он не хочет брать на себя ответственность, сажать себе на шею девушку, даже если ты влюблен. Если бы я согласилась ехать, он должен был бы жениться, у него не было бы выбора. Я думала, может быть, он просто испугался… Как тебе объяснить?[40] Я себя почувствовала свободной. Мы с дю Плесси ходили в театры, я ему сказала, что чуть не вышла замуж за русского. Он бывал у нас в доме открыто – мне нечего было его скрывать, в конце концов он был француз, холостяк, ему было далеко до Маяковского, но я вышла за него, он удивительно ко мне относился.
– Ты его любила?
(Долгая пауза.)
– Нет, я его не любила. В каком-то смысле это было бегство от Маяковского. Ясно, что граница для него была закрыта, а я хотела строить нормальную жизнь, хотела иметь детей, понимаешь? Франсин родилась через девять месяцев и два дня после свадьбы.[41]
Мои родители поженились 23 декабря 1929 года. Шесть дней спустя Татьяна написала матери из свадебного путешествия по Италии. В первом письме – из Неаполя – она описывает свадьбу. Под венец ее вел дядя, Александр Яковлев, и он же купил ей платье, которое имело “колоссальный успех”. Они с Бертраном отправлялись в Помпеи. Он был “бесконечно заботливым, нежным мужем и восхитительным попутчиком”. Через три года они разошлись. Возможно, отец понял, что мать его не любит. Возможно, он был первым, кто догадался (сама я поняла это, только читая их переписку) – Маяковский был единственной великой любовью в жизни Татьяны.
Последние месяцы жизни Маяковского были отмечены серией разочарований. Пьесу “Баня”, в которой поэт яростно нападал на костенеющую советскую бюрократию, которая, по его мнению, предавала идеалы революции 1917 года, – встретили, как выразился один из его друзей, “ледяным молчанием”. Неприязнь публики в большей степени относилась к личности Маяковского. Хотя он редко пользовался автомобилем, который привез Лиле из Парижа годом раньше, каждая поездка на нем (перед которой он, кстати, просил у нее разрешения) вызывала яростные нападки. Маяковского критиковали даже за французскую ручку Waterman, прощальный подарок моей матери, который он всюду носил с собой. Выставку плакатов, рисунков и книг “Двадцать лет работы”, которая открылась 1 февраля 1930 года, бойкотировали все писательские объединения – на нее пришли одни студенты. Полонская вспоминала, как Маяковский шагал по пустым комнатам, опечаленный (“Но ты подумай, Нора, ни один писатель не пришел!.. Тоже, товарищи!”). В январе он читает оду к Ленину в Большом театре перед Сталиным и Молотовым, но даже это событие не радует его. Зима 1929-1930-го обернулась цепочкой неудач. Маяковский чувствовал себя в изоляции, а Полонская вспоминала, что, если не считать неоконченной поэмы “Во весь голос”, у него был явный творческий застой. Во вступлении он привычно пишет о себе: “Ассенизатор //и водовоз, // революцией // мобилизованный и призванный” – и вместе с тем откровенно жалуется, что ему приходится становиться “на горло // собственной песне”. Эти строки демонстрируют его разочарование, болезненный разлад между коммунистическими идеалами и реальностью, между мечтами и отчуждением общества, его давлением и необходимой каждому поэту свободой.
Зимой, вскоре после свадьбы моей матери, Маяковский, по воспоминаниям Полонской, стал уговаривать ее уйти от мужа и выйти за него замуж. Но вскоре после Нового года их отношения расстроились – Нора забеременела и сделала аборт, после чего стала холодна к поэту. Друзья замечали, что у него был “беспомощный, одинокий, печальный вид” и что он впервые в жизни начал сильно пить.
В феврале 1930 года, в разгар душевного упадка, Маяковский еще раз оттолкнул своих друзей, вступив в РАПП – партийную организацию, которая нападала на советских интеллектуалов за “анархизм” и “троцкистские отклонения”. В РАПП его побудил вступить Осип Брик, который считал, что это поможет поэту преодолеть общественное отчуждение, но самые почитаемые Маяковским писатели смотрели на это объединение с ужасом. Однако даже эта злополучная организация неодобрительно отреагировала на появление в своих рядах поэта – его определили в группу незначительных и начинающих писателей и заставили пройти унизительное обучение[42]. На выступлениях его всё чаще освистывали, и даже студенты, обычно самые преданные его поклонники, говорили, что он стал писать заумно. Более того, уже нельзя было сбежать от одиночества в дом Бриков в Гендриковом переулке: Осип и Лиля в конце февраля уехали в Англию. Впервые с начала совместной жизни они уехали одновременно. У Маяковского осталась только Нора, и он не отпускал ее от себя ни на миг. Ей же хотелось работать, и между ними то и дело вспыхивали ссоры.
11 апреля Маяковский впервые в жизни не пришел на собственное чтение. 13 апреля он позвонил нескольким друзьям, прося поужинать с ним, но все отказались. Свояченица Асеева вспомнила, что тогда он мрачно сказал: “Ну что ж, ничего не поделаешь”. В результате поэт пошел домой к Валентину Катаеву, где они с Норой весь вечер передавали друг другу записки – Маяковский выпил больше обычного и швырял Норе скомканные бумажки, словно кидал шарик на рулетку. В три часа ночи они разошлись по домам. Утром он приехал к Норе и отвез ее к себе. Они ссорились – он умолял ее остаться, а она твердила, что ей пора на репетицию.
В 10:51 Нора с трудом вырвалась из рук Маяковского и выбежала из комнаты. Несколько секунд спустя, уже на лестнице, она услышала выстрел и бросилась обратно. В воздухе еще плавал дым.
Следующие несколько часов впоследствии описал Пастернак, и его слова вошли в историю: “Между одиннадцатью и двенадцатью всё еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильной силой события”[43].
Пастернак верно пишет и о причинах самоубийства: “Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие”[44].
Поступок этот был не таким внезапным, как показалось поначалу. Он оставил записку – крупным, размашистым почерком на трех листах двадцать три на тридцать шесть сантиметров. Судя по всему, он начал писать ее за два дня до смерти:
Всем
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Далее в записке говорилось, что все бумаги должны перейти Брикам. Документы музея Маяковского сообщают, что высокопоставленный член ЧК, живший за стенкой, забрал все документы Маяковского и через несколько дней отдал большую часть Брикам. Они как раз возвращались из Англии – новость застала их в Берлине. В мае Лиля написала подруге: “Я сейчас копаюсь в Володиных бумажках и чувствую, что делаю то, что должно”.
Среди исследователей творчества Маяковского принято считать, что в первые же недели после смерти поэта Лиля сожгла письма моей матери. Так же считала и сама мама. В 1981 году она говорила Шмакову:
– Возмутительно, что Лиля сожгла мои письма. Она не имела права… Я простила ее, потому что она призналась в записочке, которую мне передал один советский профессор. Но я всё равно не понимаю зачем. Из ревности? Зачем было уничтожать все следы его любви? Тогда уж и “Письмо к Татьяне Яковлевой” надо было сжечь… Хотя этого она сделать не могла.
Осталось, впрочем, еще одно свидетельство любви Маяковского к моей матери, которое Лиля не уничтожила: стихотворение без заглавия, которое нашли среди последних записей в его блокноте. Сейчас это стихотворение считается одним из величайшах образцов любовной лирики Маяковского – несколько строк оттуда он включил в свою предсмертную записку.
Уже второй. Должно быть, ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу, и молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить.
Как говорят, инцидент исперчен.
Любовная лодка разбилась о быт.
С тобой мы в расчете. И не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
Ты посмотри, какая в мире тишь.
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
векам, истории и мирозданью.
В записке Маяковский изменил одну строчку – вместо “С тобой мы в расчете” там говорилось “Я с жизнью в расчете”.
Мать услышала о смерти Маяковского будучи на четвертом месяце беременности – они с отцом устраивались в Варшаве после медового месяца. Родственники телеграфировали из Парижа отцу, чтобы он спрятал от нее русские газеты, но вся европейская пресса пестрела теми же заголовками. “Меня просто уничтожила эта новость, – писала Татьяна матери. – Какой-то кошмар… Ты понимаешь мое горе”.
Видимо, бабушка в ответном письме выразила беспокойство, что Татьяна винит себя за смерть Маяковского, потому что через две недели она написала:
Мамулечка моя родная!
Я ни на минуту не считаю себя виноватой – разве что косвенно. Его постиг душевный кризис… Здесь много о нем пишут, но никто не знал его по-настоящему! Только сейчас это стали понимать. Теперь все говорят, что проглядели важнейшее – ту душевную мощь, которая привела его к печальному концу.
Бертран шлет тебе поцелуй… Я тоже тебя целую многократно.