Они. Воспоминания о родителях — страница 30 из 85

славы в петербургской опере. Тогда вместо пения звучали всхлипы, прерываемые героическими тремоло. Дедушка поднимал взгляд от “Солитера” и тревожно высовывал язык. Бабушка подбегала и утешала свою взрослую дочь:

– Душа моя, сокровище мое, – шептала она, – у тебя была блестящая карьера, но ничто не дается навечно.

На этих словах вся семья, терзаемая тоской по потерянной России, заливалась слезами, и я вслед за ними.

Но в 1939 году я оказалась в Гужан-Местра без моих любимых родственников. Дедушка и бабушка умерли, тетя Сандра пошла работать в парижский Красный Крест. Я болезненно ощущала пустоту, образовавшуюся после смерти бабушки. Это было начало школьного года, и мы с гувернанткой придерживались прежнего унылого расписания. По утрам мне мерили температуру. Если градусник показывал больше 37,5, я на весь день оставалась в постели. Это мне нравилось, потому что позволяло погрузиться в романы Жюля Верна – той осенью больше всего мне нравился “Зеленый луч”. Если на градуснике было меньше, начинались уроки: французский диктант, русский диктант, история, математика. Учебное заведение, куда я ходила в Париже, присылало мне задания. Раз в несколько дней мы ходили на почту и звонили матери, которая пережидала предполагаемые налеты на Париж у друзей, живущих прямо рядом с городом. (Только потом я поняла, что они с Алексом жили у его родителей в Шату.) Единственным развлечением была ежедневная прогулка в деревенский магазин: по пути мы проходили дом мэра, тучного коммуниста в неизменной красной рубашке – по воскресеньям он заводил граммофон и, сидя на крыльце, слушал “Интернационал”. Иногда приходила деревенская девочка по имени Колетт – мы с ней играли каждое лето, и в тот год она начала приобщать меня к чуду деторождения. За писькой, говорила она, стянув трусы, есть еще одна дырочка, и мужчины засовывают туда свою штуку. Нам сложно было представить, как можно куда-нибудь засунуть эту вялую штучку, которую мы пару раз видели у старых извращенцев на улицах, и мы сочли это безосновательными слухами.

Пребывание в Гужан-Местра продлилось с 10 сентября до первых чисел ноября. Тем временем оставшиеся в Париже без устали успокаивали своих родственников за границей. 13 сентября Алекс написал отцу длинное письмо, где сообщил, что они с Татьяной живут в Шату (Семен Либерман предвидел, что ближайшие несколько лет евреям лучше в Европе не бывать, и переехал в Нью-Йорк). Алексу, очевидно, приходилось нелегко – он ощущал вину и стыд, что его признали негодным к военной службе. Кроме того, его властная мамаша изо всех сил старалась разрушить его отношения с Татьяной. Алекс, в свою очередь, пытался уговорить мать уехать к отцу в Штаты.


Любимый папа [пишет Алекс отцу]. Не волнуйся за нас с мамашей. Я рад, что тебя тут нет, и уверен, что в Америке ты принесешь Франции больше пользы. Мы теперь живем в Шату – мамаша, Таня и я. К сожалению, мамаша несчастна, ревнует, и рядом с ней тяжело находиться – ей с ее здоровьем и нервами не стоит здесь быть. Было бы хорошо, если б ты нашел способ отправить ее в Америку.


С невероятным идеализмом Алекс восхваляет безумную французскую самоуверенность:


Атмосфера здесь прекрасная. Все преисполнены такого спокойствия, храбрости и решительности, что сам воодушевляешься и гордишься тем, что ты француз. <…> Все здесь верят в победу!


Далее он страстно пишет о том, как Татьяна его поддерживает, и снова говорит об истерической ревности матери:


Я раньше боялся войны – не физически, а потому, что не испытал еще счастья. <…> Но всё изменилось. В этом году я испытал любовь. Она сделала меня мужчиной, научила меня творить. Я нашел свой путь, свое вдохновение, свою истину. <…> Таня всегда рядом, мы неразлучны. <…> Всё гораздо проще, когда рядом любимый человек. <…> Мне жаль мамашу. Она страдает и заставляет страдать других. Больнее всего видеть ее эгоизм в те моменты, когда эгоизм надо преодолевать, когда все мы должны забыть о себе и жить ради общей цели. Теперь она куда более одинока, чем раньше. <…> Ревность ее – это пытка, и я ничего не могу сделать. <…> Хочу сказать тебе только одно. Это я могу рассказать лишь тебе.

Я никогда не был счастливее, чем теперь, с Татьяной. И я никого так не любил, и меня так раньше не любили. Помни, мой родной, что бы ни случилось, душа моя спокойна, что я поделился с тобой, с настоящим моим другом.

Целую тебя нежно,

Шура


В то же время Татьяна писала в Советский Союз ответ на встревоженное письмо матери и уверяла, что война их не коснулась. Они впервые с 1935 года обменялись письмами – удивительно, что советский режим это допустил. Любовь Николаевна рисковала, прося дочь написать ей, и Татьяна вновь писала сдержанно, чтобы защитить мать:


Дорогая моя мамулечка,

Счастлива была получить твое письмо. Пусть ты и не писала мне долго, сама знаешь, это не значит, что ты обо мне не думала. Ради бога, о нас не беспокойся. Тут всё в порядке, у нас всё прекрасно. Разумеется, мужья наши на войне, но так всюду. Франсин живет в деревне со своей гувернанткой и хорошо себя чувствует. Лиля тоже живет за городом. Я и тетя Сандра в Париже и много работаем.


Она перечисляет смерти в семье за прошедшие годы: дядя Саша скончался в мае 1938 года (“ужасно… эта внезапная смерть нас всех потрясла”); дедушка Александр Петрович в октябре того же года; бабушка в следующем мае (“для нас это была тяжелая потеря, а как она любила свою внучку”). Она сообщает матери, что ее ателье пользуется успехом, а Бертран и Альберт Даре, хозяин гостиницы в Париже, за которого Лиля вышла замуж тремя годами ранее, воют. “Целую тебя и папу нежно, – пишет она в конце. – Не воображай, что здесь хуже, чем на самом деле”.

Разумеется, мама не могла упомянуть в письме в СССР, что супругу ее поручена опасная миссия. Советский Союз вместе с Гитлером только что оккупировал Восточную Польшу, и отец едва спасся. Будучи подчиненным генерала Арменго, он был на польском фронте во время этой злополучной кампании, которая продлилась всего три недели – в основном из-за превосходства немецких люфтваффе. Уже 27 сентября, когда Польша капитулировала, войскам союзников пришлось спасаться бегством. Арменго и его спутники сумели перебраться в Румынию, по-прежнему сохранявшую относительный нейтралитет, а оттуда в Албанию, где сели на корабль, идущий в Бейрут. Из Бейрута они перебрались в Сербию – в ту пору еще бывшую французской колонией и важнейшей военной базой: там, например, служил будущий премьер-министр Франции Пьер Мендес-Франс и большинство возвысившихся впоследствии французских офицеров. Хотя большая часть его подразделения осталась в Сирии, Арменго вернулся в Париж. Он был одним из тех, кто много лет предупреждал верховное командование Франции: нельзя недооценивать дальние бомбардировщики. Но, как водится, его воззвания не были услышаны: верховное командование возглавлял семидесятидвухлетний генерал Гамелей, который не знал ничего, кроме тренчей Первой мировой. В наказание за “прогрессивные” взгляды Арменго сослали на административный пост в военном министерстве.

В начале ноября нас уверили, что мой отец благополучно прибыл в Бейрут. В тот же месяц мама вызвала меня обратно в Париж – к тому моменту парижане поняли, что в ближайшее время немцы не нападут, и стали возвращаться в город. Жизнь вернулась к бездумному межвоенному веселью. Из той поры мне вспоминается в основном музыка… Думая о первых месяцах войны, я слышу веселые мелодии Мориса Шевалье: “Ура, Проспер”, “Знали бы вы мою курочку”, “Как хорошо во Франции”, “Веселитесь” (“Жизнь так коротка, // так веселитесь же как сумасшедшие”). Помню популярные песенки Шарля Трене 1939 года: “Всюду радость” (“Всюду радость, всюду радость, привет, ласточки… Всюду радость”) и “Я буду ждать вечно” – последняя выражала не только любовное томление, но и беспомощную скуку солдат в окопах, у которых в первые восемь месяцев не было другого занятия, кроме дозора.

Но лучше всех отражают иллюзии и заблуждения того года другие две песни. Первая из них – “Всё хорошо, прекрасная маркиза”, в которой высмеивается беспечность аристократии. В ней дворецкий перечисляет маркизе все беды, которые свалились на поместье после отъезда хозяйки. Новости становятся всё хуже: ее любимая кобыла околела, конюшня сгорела, а вместе с ней и весь дом, а пожар начался, когда застрелился маркиз. Каждый куплет завершается бодрым припевом: “Но в остальном, прекрасная маркиза, всё хорошо, всё хорошо!” Второй песней была “Мы развесим белье на линии Зигфрида”. Мы с одноклассниками каждую неделю пели ее и водили хоровод. Стоит привести здесь несколько строк, чтобы показать трагический, безумный оптимизм, охвативший французскую нацию в первые месяцы войны.

Мы развесим белье на линии Зигфрида,

Потому что будет день стирки…

Мы развесим белье на линии Зигфрида,

Если она еще будет на месте.

Другие воспоминания – звуки, запахи, картинки – относятся к периоду начиная с февраля 1940-го, когда отца, тяжело заболевшего в Сирии, привезли в Париж и положили в военный госпиталь Валь-де-Грас. У него был тиф, осложненный желтухой. Мы с гувернанткой навещали его по очереди с мамой – та носила ему угощения, журналы, книги и пыталась его подбодрить. Он ужасно похудел и осунулся, кожа его пожелтела. Когда я приходила, он неподвижно лежал на белоснежной подушке и пожирал меня взглядом. “Зайчонок мой, сокровище мое, – повторял он. – Я скоро вернусь”. Но домой он вернулся только через два месяца. Помню станции метро на пути от нашего дома на улице Лонгшам (метро “Иена”) до госпиталя – надо было доехать по линии Монтре до остановки “Страсбур-Сен-Дени”, перейти на линию Порт д’Орлеан и доехать до Шатле-ле-Аль, а оттуда еще три остановки по линии Монруж до станции “Порт-Рояль”.

В марте заболели мы с гувернанткой. У меня был гепатит – видимо, я подхватила его в госпитале. Гувернантка слегла с бронхитом. Мама пыталась одновременно работать и ухаживать за мной, и перенесла меня к себе в комнату, где я спала за огромной черно-золотой китайской ширмой, которую дядя Саша привез с Востока. Боясь, что я заражусь бронхитом, она запретила гувернантке навещать меня, и сама ухаживала за нами обеими. Тетя Сандра и тетя Симона Монестье по очереди приходили ко мне на несколько часов в день, чтобы мама могла съездить к отцу. (Я не знала, что в госпиталь ее возил Алекс – пока она была у мужа, он терпеливо читал в машине.) Я с нежностью вспоминаю, как дремала и читала за ширмой, а за мной ухаживали три самых любимых женщины. Наверное, тогда я почувствовала, что моя мать может быть одновременно и настоящей героиней, и бесконечно нежной, впервые по-настоящему восхитилась ею и стала ей доверять.